Когда-то, в двадцатых годах, в период острой борьбы с оппозицией, Л. Троцкий сказал о Сталине: «Сей повар будет готовить только острые блюда». Как показал последующий ход исторических событий, эта характеристика в немалой степени подтвердилась.
Констатируя усиление ревизионистских черт в социал-демократических партиях, Сталин мог заклеймить всё социал-демократические движения мира как «социал-фашизм». Это путало все карты и отрезало коммунистам доступ к сердцам миллионов и миллионов социал-демократических рабочих.
Подметив в зародыше тенденции к отходу от принципов пролетарского интернационализма в выступлениях руководящих деятелей компартии Югославии, Сталин мог сразу окрестить их кровавыми палачами и турецкими янычарами.
Узрев в философских трудах академика Деборина элементы объективизма, Сталин мог присвоить ему ярлык меньшевистствующего идеалиста.
Эту сталинскую манеру перенял затем и довел до крайности Никита Хрущев. Сталин по крайней мере брал в зародыше какое-то реальное явление и в целях его преодоления мог гипертрофировать его. Хрущев же мог изобрести из ничего, на ровном месте, любую ложь и поддерживать её всеми доступными средствами государственного механизма.
Жданов по натуре своей был интеллигентным и деликатным человеком. Но когда Сталин высказывал ему свои критические замечания по поводу какого-то явления духовной жизни общества и давал этому явлению остро наперченную политическую квалификацию, Жданов со всей пунктуальностью пускал её в широкое обращение. Впрочем, так поступал не только Жданов.
С образом Жданова в моей памяти всплывают сейчас все события, связанные с постановкой оперы Вано Мурадели «Великая дружба». Как было сказано, я приступил к работе в Агитпропе во второй половине сентября 1947 года. А в торжественный день 7 ноября в Большом театре была показана премьера «Великой дружбы». Жданов сразу же после её прослушивания сказал мне, что Сталин остался недоволен новой оперой. По его мнению, это — какофония, а не музыка. К тому же Сталин считает, что фабула оперы искажает историческую правду. Андрей Александрович предложил мне, чтобы Агитпроп разобрался, каково положение в советской музыке, и подготовил ЦК свои предложения.
Мы привлекли большую группу ведущих музыковедов Москвы, подготовили записку и проект постановления ЦК о музыке. Мне казалось, что всё это сделано вполне квалифицированно и может послужить организующей основой для дальнейшего подъема советской музыкальной культуры и развития её по правильному руслу.
Лично я всю жизнь был горячим и преданнейшим приверженцем классической музыки. Отец мой обладал красивым голосом и постоянно напевал дома старинные русские песни, а иногда и церковные песнопения. Все братья музицировали по слуху: кто на балалайке, кто на мандолине, кто на гитаре и скрипке.
С 11 лет я сдружился со своим однокашником Юрием Николаевичем Остроумовым, и эта дружба длится уже более 50 лет. Дома у Юрия было пианино, и его мать Татьяна Федоровна была большой любительницей музыки. Под её аккомпанемент мы разучивали и пели романсы Чайковского, Рахманинова, Аренского, Глинки, Даргомыжского, арии из: опер, старинные романсы и песни русских композиторов: Варламова, Гурилева.
Голоса у нас в эту переходную пору ломались. Но всё же у Юрия уже тогда определился тенор, у меня — баритон. И мы частенько пели дуэты: глинковский «Не искушай», «Нелюдимо наше море» Вильбоа и другие. К нашей музыкальной компании скоро присоединился тоже наш однокашник Женя Поленский. У него рано сформировался бас. Теперь открылась возможность для пения трио. Мы недурно исполняли «Ночевала тучка…», «На севере диком» и другие произведения.
Именно тогда музыка покорила меня, стала моей любовью, моей радостью, моим счастьем, моей страстью на всю жизнь. В 1918 году в Ташкенте, где я (после Ашхабада) жил и учился, образовался школьно-театральный коллектив. Юра, Женя, я и несколько девочек-школьниц с самого основания стали его «премьерами» и «премьершами». Мы ставили в различных школах города, в казармах, в кишлаках, в «Колизее» (оперном театре имени Свердлова), в Народном доме, в Городском саду на подмостках летних кинотеатров «Модерн» и «Хива» музыкальные пьесы. Давали старую гимназическую пьесу «Иванов Павел», детские оперы «Кот в сапогах», «Кот, козел и баран», «Люли-музыканты» и другие. Ставили отдельные сцены из классических опер («Евгений Онегин» и прочие), проводили концерты с исполнением романсов и песен русских и западных композиторов-классиков.
Вскоре из девочек сформировалась великолепная балетная труппа.
Чем больше проникал я в душу музыки, тем неодолимей становилась моя потребность слушать, слушать и слушать её. В годы Гражданской войны Ташкент был «городом хлебным». Сюда съехались великолепные певцы и певицы, и ташкентская опера тогда славилась своим высоким мастерством. Нам же, юным певцам, открылась возможность проходить в оперный театр бесплатно, на свободные места. И мы пользовались этой возможностью чрезвычайно широко — почти ежедневно.
По утрам я должен был работать ради хлеба насущного: сначала в табачной мастерской, делал гильзы для папирос, а затем на побегушках в квартальном комитете, который управлял всеми национализированными революцией жилыми домами. После обеда я занимался в школе, как тогда называли, второй ступени. И конечно, частенько уставал. Но наступал вечер, и меня неодолимо тянуло в оперный театр. И я шел. И с упоением слушал в пятый, десятый, двадцатый раз уже хорошо знакомые арии, дуэты, хоры, увертюры.
Отец работал токарем в Ташкентских железнодорожных мастерских и после революции тоже учился в общеобразовательной вечерней рабочей школе. Мое увлечение театром он считал «баловством» и «праздной канителью» и время от времени устраивал мне проборки. Но не очень сильные.
Влечение к музыке было настолько неодолимым, что вскоре я оставил квартальный комитет и поступил помощником гримера в оперный театр. Трудно представить себе человека более бесталанного в рисунке, чем я. Даже под страхом смерти я не смог бы нарисовать что-нибудь похожее даже на табуретку или курицу. Тем не менее я храбро взялся за гримерские дела. До начала спектакля и в антрактах я напяливал хористам и статистам парики, наклеивал бороды и усы. Затем ретушировкой размалевывал им рожи по собственной фантазии и Разумению. Причем я старался разрисовать каждого возможно ярче и пострашнее, независимо от того, кого должны были изображать сегодня хористы и статисты: буйных половцев в «Князе Игоре», куртизан при дворе герцога Мантуанского в «Риголетто» или египетских жрецов в «Аиде». Почему в театре так долго терпели мои художественные неистовства, одному Богу известно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
Констатируя усиление ревизионистских черт в социал-демократических партиях, Сталин мог заклеймить всё социал-демократические движения мира как «социал-фашизм». Это путало все карты и отрезало коммунистам доступ к сердцам миллионов и миллионов социал-демократических рабочих.
Подметив в зародыше тенденции к отходу от принципов пролетарского интернационализма в выступлениях руководящих деятелей компартии Югославии, Сталин мог сразу окрестить их кровавыми палачами и турецкими янычарами.
Узрев в философских трудах академика Деборина элементы объективизма, Сталин мог присвоить ему ярлык меньшевистствующего идеалиста.
Эту сталинскую манеру перенял затем и довел до крайности Никита Хрущев. Сталин по крайней мере брал в зародыше какое-то реальное явление и в целях его преодоления мог гипертрофировать его. Хрущев же мог изобрести из ничего, на ровном месте, любую ложь и поддерживать её всеми доступными средствами государственного механизма.
Жданов по натуре своей был интеллигентным и деликатным человеком. Но когда Сталин высказывал ему свои критические замечания по поводу какого-то явления духовной жизни общества и давал этому явлению остро наперченную политическую квалификацию, Жданов со всей пунктуальностью пускал её в широкое обращение. Впрочем, так поступал не только Жданов.
С образом Жданова в моей памяти всплывают сейчас все события, связанные с постановкой оперы Вано Мурадели «Великая дружба». Как было сказано, я приступил к работе в Агитпропе во второй половине сентября 1947 года. А в торжественный день 7 ноября в Большом театре была показана премьера «Великой дружбы». Жданов сразу же после её прослушивания сказал мне, что Сталин остался недоволен новой оперой. По его мнению, это — какофония, а не музыка. К тому же Сталин считает, что фабула оперы искажает историческую правду. Андрей Александрович предложил мне, чтобы Агитпроп разобрался, каково положение в советской музыке, и подготовил ЦК свои предложения.
Мы привлекли большую группу ведущих музыковедов Москвы, подготовили записку и проект постановления ЦК о музыке. Мне казалось, что всё это сделано вполне квалифицированно и может послужить организующей основой для дальнейшего подъема советской музыкальной культуры и развития её по правильному руслу.
Лично я всю жизнь был горячим и преданнейшим приверженцем классической музыки. Отец мой обладал красивым голосом и постоянно напевал дома старинные русские песни, а иногда и церковные песнопения. Все братья музицировали по слуху: кто на балалайке, кто на мандолине, кто на гитаре и скрипке.
С 11 лет я сдружился со своим однокашником Юрием Николаевичем Остроумовым, и эта дружба длится уже более 50 лет. Дома у Юрия было пианино, и его мать Татьяна Федоровна была большой любительницей музыки. Под её аккомпанемент мы разучивали и пели романсы Чайковского, Рахманинова, Аренского, Глинки, Даргомыжского, арии из: опер, старинные романсы и песни русских композиторов: Варламова, Гурилева.
Голоса у нас в эту переходную пору ломались. Но всё же у Юрия уже тогда определился тенор, у меня — баритон. И мы частенько пели дуэты: глинковский «Не искушай», «Нелюдимо наше море» Вильбоа и другие. К нашей музыкальной компании скоро присоединился тоже наш однокашник Женя Поленский. У него рано сформировался бас. Теперь открылась возможность для пения трио. Мы недурно исполняли «Ночевала тучка…», «На севере диком» и другие произведения.
Именно тогда музыка покорила меня, стала моей любовью, моей радостью, моим счастьем, моей страстью на всю жизнь. В 1918 году в Ташкенте, где я (после Ашхабада) жил и учился, образовался школьно-театральный коллектив. Юра, Женя, я и несколько девочек-школьниц с самого основания стали его «премьерами» и «премьершами». Мы ставили в различных школах города, в казармах, в кишлаках, в «Колизее» (оперном театре имени Свердлова), в Народном доме, в Городском саду на подмостках летних кинотеатров «Модерн» и «Хива» музыкальные пьесы. Давали старую гимназическую пьесу «Иванов Павел», детские оперы «Кот в сапогах», «Кот, козел и баран», «Люли-музыканты» и другие. Ставили отдельные сцены из классических опер («Евгений Онегин» и прочие), проводили концерты с исполнением романсов и песен русских и западных композиторов-классиков.
Вскоре из девочек сформировалась великолепная балетная труппа.
Чем больше проникал я в душу музыки, тем неодолимей становилась моя потребность слушать, слушать и слушать её. В годы Гражданской войны Ташкент был «городом хлебным». Сюда съехались великолепные певцы и певицы, и ташкентская опера тогда славилась своим высоким мастерством. Нам же, юным певцам, открылась возможность проходить в оперный театр бесплатно, на свободные места. И мы пользовались этой возможностью чрезвычайно широко — почти ежедневно.
По утрам я должен был работать ради хлеба насущного: сначала в табачной мастерской, делал гильзы для папирос, а затем на побегушках в квартальном комитете, который управлял всеми национализированными революцией жилыми домами. После обеда я занимался в школе, как тогда называли, второй ступени. И конечно, частенько уставал. Но наступал вечер, и меня неодолимо тянуло в оперный театр. И я шел. И с упоением слушал в пятый, десятый, двадцатый раз уже хорошо знакомые арии, дуэты, хоры, увертюры.
Отец работал токарем в Ташкентских железнодорожных мастерских и после революции тоже учился в общеобразовательной вечерней рабочей школе. Мое увлечение театром он считал «баловством» и «праздной канителью» и время от времени устраивал мне проборки. Но не очень сильные.
Влечение к музыке было настолько неодолимым, что вскоре я оставил квартальный комитет и поступил помощником гримера в оперный театр. Трудно представить себе человека более бесталанного в рисунке, чем я. Даже под страхом смерти я не смог бы нарисовать что-нибудь похожее даже на табуретку или курицу. Тем не менее я храбро взялся за гримерские дела. До начала спектакля и в антрактах я напяливал хористам и статистам парики, наклеивал бороды и усы. Затем ретушировкой размалевывал им рожи по собственной фантазии и Разумению. Причем я старался разрисовать каждого возможно ярче и пострашнее, независимо от того, кого должны были изображать сегодня хористы и статисты: буйных половцев в «Князе Игоре», куртизан при дворе герцога Мантуанского в «Риголетто» или египетских жрецов в «Аиде». Почему в театре так долго терпели мои художественные неистовства, одному Богу известно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112