Тело ее мгновенно стало короче, и равновесие от того держать было трудней, концы шеста заметались, забили по воздуху, как парус, внезапно потерявший ветер, и сразу заметней углубилась пропасть под проволокой, зал охнул испуганно.
Но и это – не было концом трюка: так, в шпагате, пружиня бедрами, девчонка заскользила по проволоке – вниз, вниз, стремительней, неудержимей, и всем уже показалось: падает!.. Но тут партнер, стоявший на нижней невеликой площадочке, подхватил ее под руки, легко подбросил в воздух, перевернул, отпустив, и снова поймал, поставил рядом с собой.
Зал, вздрогнув, заходил, зашатался от аплодисментов.
Мария взглянула на Панина взволнованно и счастливо. Наверное, слишком счастливо, – так, во всяком случае, показалось Токареву. А может, и не только ему, но и самой Марии тоже, потому что она вдруг смутилась и, чтобы скрыть это, в антракте осталась сидеть на месте, а они, двое, пошли курить на улицу.
И там, под вечерним, уже потемневшим небом стоя, Панин вдруг заговорил.
Нет, начал-то разговор Токарев, невзрачной вроде бы фразой, ни к чему не обязывающей:
– Какова гимнасточка! А?.. Какова!..
Но Панин, будто не слышал, не видел друга, заговорил, на него не глядя, и совсем о другом – о большем:
– Смешно! Всю-то жизнь меня вынуждают ходить по проволоке, драться. Но я не могу больше! – Огонек папиросы нервно прыгал в его руке. – Ты же знаешь: не по мне эта цирковая жизнь, и не борец я вовсе.
Я лучше промолчу там, где другой целую речь произнесет, и отойду в сторону от негодяя, чтоб только не коснуться его, лучше сделаю что-то за лентяя сам, это – легче для меня, чем ему замечанье отмеривать. Ты знаешь!.. А приходится – как в цирке. Вот тебе, – он улыбнулся слабо, – это к лицу, по характеру, а я… Зачем?.. Так мало покоя! А мне ведь – не для себя, для работы надо именно на своем покойно сосредоточиться, мне думать надо, а не гоняться по проволоке с шестом в руках…
Токарев молчал, курил, вдыхая дым глубоко, жадно.
Панин, взглянув на него, добавил:
– Прости, что жалуюсь.
– За что же прощать? Чудак! Я рад… Нет, пойми правильно: рад, что ты заговорил. Коли злость наружу полезла – значит, приходишь в норму…
Подсунулся под локоть Токареву кто-то, смутный в полутьме, попросил прикурить. Панин дал ему коробок со спичками, и тот долго, неловко чиркал ими, как будто пробовал зажигать первый раз в жизни. Наконец ушел.
Токарев сказал:
– Ты прав: балаган… Да ведь и тут, у меня – тожеЕще и городок-то оказался какой-то невсамделишный. – И вдруг, улыбнувшись, спросил: – А может, это и к лучшему? Подумай-ка, Володя, взгляни попристальней вокруг. Пусть бы и балаган! Что ж! Это – прекрасные подмостки, чтоб разыграть нечто небывалое еще для нас с тобой. Может, и так, а? – Он переспрашивал, будто дразня, вызывая на что-то. – И будем мы солистами, не иначе, а не статистами в каком-нибудь хоре мертвецов ходячих, – только так! А?.. Подумай-ка! Точно говорю: у тебя, Володя, должна быть одна из главных партий: только тебе и решать, куда и как будет натемповываться пьеска. Ну в самом-то деле! Вот хоть бы и этот поход наш в цирк, – почему бы и его не размалевать фантазией? Глядишь, и необходимой станет, вовсе не чуждой тебе отчаянность акробата на проволоке – без страховки, без лонжи…
Панин взглянул на него вопросительно, и тогда Токарев пояснил еще:
– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!
Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..
Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:
– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?
Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.
– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!
– Не за гимнастку.
– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…
А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.
В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.
И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:
– Да ведь ты – не из гурманов.
– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..
Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.
Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.
А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.
В зале смеялись.
Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.
Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
Но и это – не было концом трюка: так, в шпагате, пружиня бедрами, девчонка заскользила по проволоке – вниз, вниз, стремительней, неудержимей, и всем уже показалось: падает!.. Но тут партнер, стоявший на нижней невеликой площадочке, подхватил ее под руки, легко подбросил в воздух, перевернул, отпустив, и снова поймал, поставил рядом с собой.
Зал, вздрогнув, заходил, зашатался от аплодисментов.
Мария взглянула на Панина взволнованно и счастливо. Наверное, слишком счастливо, – так, во всяком случае, показалось Токареву. А может, и не только ему, но и самой Марии тоже, потому что она вдруг смутилась и, чтобы скрыть это, в антракте осталась сидеть на месте, а они, двое, пошли курить на улицу.
И там, под вечерним, уже потемневшим небом стоя, Панин вдруг заговорил.
Нет, начал-то разговор Токарев, невзрачной вроде бы фразой, ни к чему не обязывающей:
– Какова гимнасточка! А?.. Какова!..
Но Панин, будто не слышал, не видел друга, заговорил, на него не глядя, и совсем о другом – о большем:
– Смешно! Всю-то жизнь меня вынуждают ходить по проволоке, драться. Но я не могу больше! – Огонек папиросы нервно прыгал в его руке. – Ты же знаешь: не по мне эта цирковая жизнь, и не борец я вовсе.
Я лучше промолчу там, где другой целую речь произнесет, и отойду в сторону от негодяя, чтоб только не коснуться его, лучше сделаю что-то за лентяя сам, это – легче для меня, чем ему замечанье отмеривать. Ты знаешь!.. А приходится – как в цирке. Вот тебе, – он улыбнулся слабо, – это к лицу, по характеру, а я… Зачем?.. Так мало покоя! А мне ведь – не для себя, для работы надо именно на своем покойно сосредоточиться, мне думать надо, а не гоняться по проволоке с шестом в руках…
Токарев молчал, курил, вдыхая дым глубоко, жадно.
Панин, взглянув на него, добавил:
– Прости, что жалуюсь.
– За что же прощать? Чудак! Я рад… Нет, пойми правильно: рад, что ты заговорил. Коли злость наружу полезла – значит, приходишь в норму…
Подсунулся под локоть Токареву кто-то, смутный в полутьме, попросил прикурить. Панин дал ему коробок со спичками, и тот долго, неловко чиркал ими, как будто пробовал зажигать первый раз в жизни. Наконец ушел.
Токарев сказал:
– Ты прав: балаган… Да ведь и тут, у меня – тожеЕще и городок-то оказался какой-то невсамделишный. – И вдруг, улыбнувшись, спросил: – А может, это и к лучшему? Подумай-ка, Володя, взгляни попристальней вокруг. Пусть бы и балаган! Что ж! Это – прекрасные подмостки, чтоб разыграть нечто небывалое еще для нас с тобой. Может, и так, а? – Он переспрашивал, будто дразня, вызывая на что-то. – И будем мы солистами, не иначе, а не статистами в каком-нибудь хоре мертвецов ходячих, – только так! А?.. Подумай-ка! Точно говорю: у тебя, Володя, должна быть одна из главных партий: только тебе и решать, куда и как будет натемповываться пьеска. Ну в самом-то деле! Вот хоть бы и этот поход наш в цирк, – почему бы и его не размалевать фантазией? Глядишь, и необходимой станет, вовсе не чуждой тебе отчаянность акробата на проволоке – без страховки, без лонжи…
Панин взглянул на него вопросительно, и тогда Токарев пояснил еще:
– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!
Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..
Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:
– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?
Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.
– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!
– Не за гимнастку.
– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…
А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.
В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.
И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:
– Да ведь ты – не из гурманов.
– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..
Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.
Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.
А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.
В зале смеялись.
Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.
Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138