длиной и примерно 4м. шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разных возрастов, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали как зрители и были в трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он был еще жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой:
«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.
Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»
Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – „пересланная докладная… дает повод“, „подойдя вплотную к яме“, „на что тот ответил с улыбкой“… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»
Я читал дальше:
«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»
«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – „Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность“!..
Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?
«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…
Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..
И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».
И тут Токарев сказал:
– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.
Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:
– Он остался в живых?
– Кто?
– Как кто? Старик!
Докладная заключалась лаконичным абзацем:
«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».
Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:
– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.
И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».
– Труммера? – переспросил я.
– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.
– Как брат? Ничего не понимаю!
Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.
– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…
Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.
Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».
И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.
О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»
Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.
Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..
Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»
Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.
Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»
Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – „пересланная докладная… дает повод“, „подойдя вплотную к яме“, „на что тот ответил с улыбкой“… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»
Я читал дальше:
«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»
«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – „Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность“!..
Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?
«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…
Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..
И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».
И тут Токарев сказал:
– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.
Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:
– Он остался в живых?
– Кто?
– Как кто? Старик!
Докладная заключалась лаконичным абзацем:
«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».
Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:
– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.
И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».
– Труммера? – переспросил я.
– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.
– Как брат? Ничего не понимаю!
Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.
– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…
Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.
Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».
И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.
О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»
Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.
Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..
Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»
Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138