И Токарев возмутился:
– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?
Панин молчал.
Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:
– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!
Он смеялся, довольный.
– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.
Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.
На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?
– Чем же он сбивал?
– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…
Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.
– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!
– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?
– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!
– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.
– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.
Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:
– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?
– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…
Я взглянул на часы.
– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?
– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.
Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.
Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.
Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.
– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.
– Не все ли равно, у кого?
Они говорили шепотом, но мне все слышно было.
– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!
– Того, что надо, не дашь.
– А что тебе нужно? Что?
– Спи, отец… Если б я знала.
– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?
– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?
– На все меняться? Ну для тебя ли такое?
– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.
– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.
– Не к тебе: к себе.
Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.
Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?
Панин молчал.
Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:
– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!
Он смеялся, довольный.
– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.
Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.
На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?
– Чем же он сбивал?
– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…
Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.
– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!
– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?
– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!
– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.
– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.
Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:
– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?
– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…
Я взглянул на часы.
– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?
– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.
Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.
Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.
Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.
– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.
– Не все ли равно, у кого?
Они говорили шепотом, но мне все слышно было.
– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!
– Того, что надо, не дашь.
– А что тебе нужно? Что?
– Спи, отец… Если б я знала.
– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?
– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?
– На все меняться? Ну для тебя ли такое?
– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.
– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.
– Не к тебе: к себе.
Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.
Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138