– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.
– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.
– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.
– Это как? – не понял Лапшин.
– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.
– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?
Врач высунулся в дверь и крикнул:
– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!
Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:
– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?
Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:
– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.
Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:
– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?
– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.
– Да Жмакин я.
– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.
– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?
– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…
Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово:
– Перестань! Я тебе слово даю честного человека – займусь этим. При советской власти живем, слышишь, дурак ты и больше никто! Иди сюда, говорить будем, я тебе сейчас все разъясню…
Но Жмакин не шел, тряс головой, слезы бежали по его лицу. Агамирзян позвонил, прибежала нянечка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руке, жалкий, худой и желтый, читал стихи:
В саду расцветают черешни и вишни,
И ветер стучится в окно,
А я, никому здесь не нужный и лишний,
По шпалам шатаюсь давно…
Сестра попыталась уговорить его лечь, он выругался. Позвали врача.
– Да я вовсе не сумасшедший! – внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин. – Какой я сумасшедший! Я расстроился, товарищи, я устал маленько, и сердце у меня здорово щемит. Но это ничего, я вам хорошую песню спою, ты послушай, Агамирзян…
Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и опять заговорил, пока сестра его колола шприцем:
– Не в том дело, – бормотал он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, – слышите вы? Не в том! Я вам все расскажу, как было. Вот, например, Толя Грибков, который…
Под утро два санитара-студента положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Сестра шла сзади, и это было похоже, как выносили в последний раз Грибкова. Жмакин лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. И все время его не покидало чувство, что слишком много беспокойства он причиняет другим людям своим существованием…
Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями мокрого весеннего снега урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в кузов, один юноша-санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным лужам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил, негромко говоря:
– Ничего, ничего, все будет хорошо, товарищ. Все будет очень хорошо, великолепно…
Правительственная награда
Нелю Бочков отыскал только на четвертый день, и не ее самое, а сведения о том, что «таковая Евгения Анисимовна Гудзевич вышла замуж за инженера Руднюка и выбыла на постоянное жительство в город Киев, где и проживает по улице…»
Перечитав справку, написанную Николаем Федоровичем, Лапшин пошел к Баландину за разрешением срочно послать Криничного в Киев. Это было дорого, – хоть дело того стоило, но без визы рачительного и скуповатого на казенные деньги Прокофия Петровича Лапшин не мог послать своего работника самолетом.
Попыхивая папиросой, Лапшин вошел в приемную и, перебросившись двумя словами с Галей Бочковой, которая состояла теперь при Баландине вроде бы адъютантом, осторожно приоткрыл белую с золотом дверь кабинета. Баландин слушал радио и приложил палец к губам, а когда Лапшин неосторожно громыхнул стулом – погрозил кулаком.
– Диц Михаил Маркович, – торжественно и четко говорил диктор, – Дьяконов Степан Степанович, Желтов Александр Парамонович…
Фамилии были знакомые, все милицейский народ, и Лапшин понял, что диктор читал Указ о награждении орденами и медалями работников Управления. И когда он услышал свою фамилию, произнесенную так же четко и торжественно, как фамилии своих товарищей, то вдруг густо покраснел и взял со стола газету. Баландин подмигнул ему и шепнул, словно диктор мог их услышать:
– Бочков из твоих награжден и посмертно Толя Грибков. Толя – орденом Красного Знамени. Надо мамаше сейчас телеграмму отбить.
Они дослушали Указ до конца, составили телеграмму Толиной маме, и тогда Иван Михайлович приступил к делу. Но, несмотря на хорошее настроение, Баландин в самолете Криничному отказал.
– Поездом поедет, как зайчик, – сказал он, раскручивая пенсне на цепочке. – Авиация знаешь какая штука? Погоды нет – сиди. А поезд идет себе и идет в любую погоду.
Они поговорили еще о приговоре по делу Тамаркина, посетовали на прокурора, что-де хорош прокурор, но немножко вяло обвинял, и тогда Лапшин перешел к самому главному – к вопросу о Жмакине и его дальнейшей судьбе. Баландин слушал Ивана Михайловича внимательно, все вертя на пальце пенсне, потом неожиданно спросил:
– Но побег был?
– Был побег, Прокофий Петрович, и многое еще было, – задумчиво ответил Лапшин. – Все было, только сажать этого самого Жмакина больше нельзя.
– Ну а если он еще какое художество учинит – тогда как?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162