В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
– У кого это чемодан сперли? – спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. – Не слышали?
– Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», – решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет – будет десять», – подумал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
– Через ваш вагон никто не проходил? – спросил штатский. – С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
– Нет, – сказал он наконец, – не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
– Один тут проходил, – будто вспомнив, сказал он, – но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, – такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: «вот», «хорошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные», круглые слова, – ему просто нельзя было не верить.
– Ну и что – передали? – спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
– Что?
– Да ну, то, что несли…
– Это? Да, передал, – сказал Жмакин, вдруг щурясь, – как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
– Да-а-а, – протянул он, – бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал – после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
– Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
– А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку – старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном – в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал – ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, – тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга «разменял» – вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.
– Чего задумался, друг? – сказал летчик. – Давай, браток, иди в авиацию…
– Я и так авиатор! – с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. – Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
– Это как? – спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…
– Давайте лучше патефон заведем, – предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
– Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
– Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
– Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер…
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось – от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым – все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162