Гриньку мало изменили годы, то есть, конечно, изменили, но крепости почти не поубавили. Раздался вширь Гринька, стал медлительней, не так горели глаза, но и в пятьдесят восемь лет мог он заводиться с лодкой вверх по Катуни на тридцать – сорок километров, жить неделями в островах, высиживать ночи в скрадках, поджидая раннюю весеннюю зарю, когда красновато-пепельный склон неба то тут, то там начнет перечеркивать прямой низкий лет ожиревших селезней… А надо знать, как бежит, торопится по камням буйная Катунъ, как своенравно и круто заворачивает она то вправо, то влево, как обрывисты ее дикие берега, чтобы понять, что такое – завести лодку на сорок километров вверх по ней. Надо знать, как холодна алтайская весенняя ночь, чтобы понять, что такое – высидеть ее, согреваясь только жгучим волнением от предстоящей торопливой пальбы по красивым, оглупевшим от любовной страсти селезням. Надо знать также, как хорош предрассветный час на Катуни, как тих он притом, что Катунь кипит в камнях, надо видеть хоть один раз, как величаво и торжественно нисходит на землю молодой день, как играют на воде теплые краски зари, как чиста катунская вода, чтобы понять, с какой красотой знаком человек, к какой красоте он привык.
Странно повернулась Гринькина судьба: конокрад, разбойник, наводивший ужас на села, страшный и жестокий мститель за обиду сидел теперь с винтовкой через две ночи на третью – стерег районную сберкассу с ее немалыми деньгами в плохоньких сейфах. И никто этому не удивлялся, никому это не казалось смешным.
Гринька шумно поздоровался с Иваном, заглянул в его глаза, усмехнулся непонятно чему…
– Встречались когда-то с тятькой твоим, – сказал он. – Ничего, здоровый мужик был. А пропал зазря.
Иван ничего не сказал на это.
Из горницы вышла Нюра.
– Тятенька, у нас готово. Садиться будем?
Нюра принарядилась, неузнаваемо похорошела, в глазах светилась неподдельная радость. Умеет радоваться наша хорошая русская женщина. Легче жить, когда в доме такая вот умная, терпеливая, «незряшная»… Такой и пожаловаться не грех: поймет ли, не поймет, а все легче станет. Где и не поймет, так чутьем угадает, что тебе тяжко, и уж равнодушной не останется. Главное, не стыдно будет, что пожаловался.
Пошли в горницу. Гасили на ходу окурки, досказывали наспех, кто что начал говорить… Смотрели на стол нежадно, рассаживались с шутками, мест не делили. Говорок не умолк, только принял общий, шутливый, беспорядочный характер. Посмеивались, острили, как умели.
Ивана Ефим посадил рядом с собой.
Пошли вкруговую рюмочки с золотыми ободочками, их передавали с осторожностью, с шутливым словом… Женщины заботились, чтоб перед мужиками стояла закуска. Тут были и большие пироги-курники, и пироги с катунской рыбой-чебаком, и блинцы, и холодец, и ветчина особенного – сибирского – засола: с тонким привкусом чеснока и сосновой кадушки, капуста, огурцы, помидоры, домашнее сдобное печенье…
«А ничего себе живут-то», – невольно подумал Иван, оглядывая стол. Не знал он, что почти все это принесено женщинами, которые сидят здесь. Принесено в тарелках, накрытых чистыми полотенцами, в туесках, в мисках. Так водится: гость нежданный, где же хозяину найти сразу столько угощения. И несут, не сговариваясь, кто что может, у кого что оказалось на сегодня печеного, жареного. А хозяйское дело – водка. На водку Ефим не поскупился. Тут ему, видно, и Николай Попов помог крепко.
Шум и веселье внес в компанию Пашка. Вымывшись на скорую руку, он оделся впотьмах в предбаннике и явился к гостям в вывернутой наизнанку рубахе. Сперва не понял, чем он так рассмешил добрых людей, потом сообразил, тут же снял рубаху, вывернул на лицевую сторону, надел снова.
– Быть тебе битому, Пашка.
– До чего человек торопился! Я бы на твоем месте голый прибежал.
– На работу бы так торопились.
Пашка, огрызаясь, пробрался в середку к молодым бабам, принял свою рюмку и объявил:
– Я готов.
Выпили по первой. Выпили по второй, по третьей… Раскраснелись. Стало шумно. Уже говорили и не слушали друг друга. Уже тарелки отодвинули и пошли в ход папиросы. Открыли окна, чтоб не задохнуться… До песен еще не дошло, но зато какой-то толстый дядя, что-то объясняя соседу, уже крепко стучал кулаком по столу и говорил:
– А я ему говорю: ты не и-ме-ешь права, говорю! Не имеешь права так делать! Есть закон!
– Правильно.
– Я говорю: есть закон, говорю!
– Правильно.
К Ивану подсел Николай Попов и, улыбаясь, сказал:
– Мы потом поговорим с тобой. Ты потом расскажешь…
– Расскажу, – согласился Иван. Ему сделалось очень хорошо среди этих людей. И хотелось, чтобы они знали об этом.
Гринька Малюгин сидел рядом с рябой бабой. Та что-то рассказывала; Гринька скалил желтые лошадиные зубы и восхищенно мотал головой.
Пашка смешил в углу Нюру и молодых баб – что-то рассказывал им. Они так и покатывались, а Пашка оставался серьезным.
Ефим покашливал, смотрел на всех веселым хозяйским глазом и радовался, что все идет как надо.
Николай налил Ивану пятую или шестую рюмку…
– Давай, Ваня, давай, друг… Какой я тебе дядя? Ты с какого?
– С двадцать шестого.
– А я с двадцать четвертого. Дядя, называется…
– Понимаешь, Микола, не мог больше… Тоска заела, – говорил Иван Николаю, и ему казалось, что говорит что-то значительное.
– Правильно! – Николай встал, обратился ко всем: – Товарищи, давайте выпьем за нашего гостя, за Ивана Любавина, за нашего, так сказать, родича!
Перестали разговаривать, зазвякали рюмками – наливали.
– С приездом!
– С благополучным возвращением.
– Будь здоров!
Иван растрогался.
– Спасибо, – встал, поклонился. – Спасибо, родня, на добром слове.
Ефим вытер рукавом глаза.
– То-то!… Как ни говори…
– А как же! – воскликнула рябая женщина, которая сидела с Гринькой. – Надо прибиваться теперь к дому, к своим ближе. В чужих-то краях несладко, поди.
– Несладко, – сказал Иван.
Выпили. Чуть погодя затянули песню.
У Ивана защемило сердце. Захотелось почему-то плакать – наверно, выпил много. Чтобы этого не случилось, он встал и вышел во двор.
Вечер был по-летнему теплый, мягкий, задумчивый. Было хорошо в этот час на земле, грустно. Небо обложили низкие тучи, и только западный край его озарялся ясной, голубовато-красной полоской зари. И было в ней, в этой полоске, что-то исцеляюще-чистое, нетронутое… Была она нерукотворная и нежная, и была она беззащитная: сплошной низкий полог туч медленно надвигался на нее. Было грустно, но не было тяжело; было немножко душно под низким небом, но в то же время остро чувствовалось необъяснимое родство всего живущего на земле, и было легко.
Иван сел на приступки крыльца, закурил. Песня взволновала его. Он стал думать о том каторжнике, который просил открыть окно… Очень хотелось человеку глотнуть вольного ветра, упасть в степи, в траву, забыться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139
Странно повернулась Гринькина судьба: конокрад, разбойник, наводивший ужас на села, страшный и жестокий мститель за обиду сидел теперь с винтовкой через две ночи на третью – стерег районную сберкассу с ее немалыми деньгами в плохоньких сейфах. И никто этому не удивлялся, никому это не казалось смешным.
Гринька шумно поздоровался с Иваном, заглянул в его глаза, усмехнулся непонятно чему…
– Встречались когда-то с тятькой твоим, – сказал он. – Ничего, здоровый мужик был. А пропал зазря.
Иван ничего не сказал на это.
Из горницы вышла Нюра.
– Тятенька, у нас готово. Садиться будем?
Нюра принарядилась, неузнаваемо похорошела, в глазах светилась неподдельная радость. Умеет радоваться наша хорошая русская женщина. Легче жить, когда в доме такая вот умная, терпеливая, «незряшная»… Такой и пожаловаться не грех: поймет ли, не поймет, а все легче станет. Где и не поймет, так чутьем угадает, что тебе тяжко, и уж равнодушной не останется. Главное, не стыдно будет, что пожаловался.
Пошли в горницу. Гасили на ходу окурки, досказывали наспех, кто что начал говорить… Смотрели на стол нежадно, рассаживались с шутками, мест не делили. Говорок не умолк, только принял общий, шутливый, беспорядочный характер. Посмеивались, острили, как умели.
Ивана Ефим посадил рядом с собой.
Пошли вкруговую рюмочки с золотыми ободочками, их передавали с осторожностью, с шутливым словом… Женщины заботились, чтоб перед мужиками стояла закуска. Тут были и большие пироги-курники, и пироги с катунской рыбой-чебаком, и блинцы, и холодец, и ветчина особенного – сибирского – засола: с тонким привкусом чеснока и сосновой кадушки, капуста, огурцы, помидоры, домашнее сдобное печенье…
«А ничего себе живут-то», – невольно подумал Иван, оглядывая стол. Не знал он, что почти все это принесено женщинами, которые сидят здесь. Принесено в тарелках, накрытых чистыми полотенцами, в туесках, в мисках. Так водится: гость нежданный, где же хозяину найти сразу столько угощения. И несут, не сговариваясь, кто что может, у кого что оказалось на сегодня печеного, жареного. А хозяйское дело – водка. На водку Ефим не поскупился. Тут ему, видно, и Николай Попов помог крепко.
Шум и веселье внес в компанию Пашка. Вымывшись на скорую руку, он оделся впотьмах в предбаннике и явился к гостям в вывернутой наизнанку рубахе. Сперва не понял, чем он так рассмешил добрых людей, потом сообразил, тут же снял рубаху, вывернул на лицевую сторону, надел снова.
– Быть тебе битому, Пашка.
– До чего человек торопился! Я бы на твоем месте голый прибежал.
– На работу бы так торопились.
Пашка, огрызаясь, пробрался в середку к молодым бабам, принял свою рюмку и объявил:
– Я готов.
Выпили по первой. Выпили по второй, по третьей… Раскраснелись. Стало шумно. Уже говорили и не слушали друг друга. Уже тарелки отодвинули и пошли в ход папиросы. Открыли окна, чтоб не задохнуться… До песен еще не дошло, но зато какой-то толстый дядя, что-то объясняя соседу, уже крепко стучал кулаком по столу и говорил:
– А я ему говорю: ты не и-ме-ешь права, говорю! Не имеешь права так делать! Есть закон!
– Правильно.
– Я говорю: есть закон, говорю!
– Правильно.
К Ивану подсел Николай Попов и, улыбаясь, сказал:
– Мы потом поговорим с тобой. Ты потом расскажешь…
– Расскажу, – согласился Иван. Ему сделалось очень хорошо среди этих людей. И хотелось, чтобы они знали об этом.
Гринька Малюгин сидел рядом с рябой бабой. Та что-то рассказывала; Гринька скалил желтые лошадиные зубы и восхищенно мотал головой.
Пашка смешил в углу Нюру и молодых баб – что-то рассказывал им. Они так и покатывались, а Пашка оставался серьезным.
Ефим покашливал, смотрел на всех веселым хозяйским глазом и радовался, что все идет как надо.
Николай налил Ивану пятую или шестую рюмку…
– Давай, Ваня, давай, друг… Какой я тебе дядя? Ты с какого?
– С двадцать шестого.
– А я с двадцать четвертого. Дядя, называется…
– Понимаешь, Микола, не мог больше… Тоска заела, – говорил Иван Николаю, и ему казалось, что говорит что-то значительное.
– Правильно! – Николай встал, обратился ко всем: – Товарищи, давайте выпьем за нашего гостя, за Ивана Любавина, за нашего, так сказать, родича!
Перестали разговаривать, зазвякали рюмками – наливали.
– С приездом!
– С благополучным возвращением.
– Будь здоров!
Иван растрогался.
– Спасибо, – встал, поклонился. – Спасибо, родня, на добром слове.
Ефим вытер рукавом глаза.
– То-то!… Как ни говори…
– А как же! – воскликнула рябая женщина, которая сидела с Гринькой. – Надо прибиваться теперь к дому, к своим ближе. В чужих-то краях несладко, поди.
– Несладко, – сказал Иван.
Выпили. Чуть погодя затянули песню.
У Ивана защемило сердце. Захотелось почему-то плакать – наверно, выпил много. Чтобы этого не случилось, он встал и вышел во двор.
Вечер был по-летнему теплый, мягкий, задумчивый. Было хорошо в этот час на земле, грустно. Небо обложили низкие тучи, и только западный край его озарялся ясной, голубовато-красной полоской зари. И было в ней, в этой полоске, что-то исцеляюще-чистое, нетронутое… Была она нерукотворная и нежная, и была она беззащитная: сплошной низкий полог туч медленно надвигался на нее. Было грустно, но не было тяжело; было немножко душно под низким небом, но в то же время остро чувствовалось необъяснимое родство всего живущего на земле, и было легко.
Иван сел на приступки крыльца, закурил. Песня взволновала его. Он стал думать о том каторжнике, который просил открыть окно… Очень хотелось человеку глотнуть вольного ветра, упасть в степи, в траву, забыться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139