– будто этот прохвост Веспасиано – твое второе «я», будто именно его тебе и не хватает. Ты хотел бы стать таким же, как он, но, к счастью для тебя, этого никогда не произойдет. Ты хотел бы стать похожим на него, оставшись при этом самим собой. Но вот у меня куда больше прав считать моей второй половиной Кармину! Нет, она даже не половина; она вся, целиком, мое второе «я»! То семя, которое было в нее заронено мною, – это я сама и есть. Вся я – воплощенное бесплодие, вынужденное бесплодие; я то семя, которое проросло бы, но само по себе никогда не принесло бы плода, если бы я не разорвала мою бесплодную утробу на тысячи кусочков и не развеяла бы их по ветру, чтобы они, пустив корни в душе Кармины, принесли урожай: только так, только в ее утробе, я смогу выносить мой плод. Пусть она любит, как умею любить только я, и пусть ее любят так, как меня не любил никто!»
Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…
И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:
– Разве ты не хочешь меня обнять?
– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.
– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.
У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:
– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?
– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.
– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…
И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:
– Разве ты не хочешь меня обнять?
– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.
– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.
У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:
– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?
– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.
– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84