Нет, я не буду обедать. У меня мигрень. Принеси мне прохладного лимонада, Мели, я умираю от жажды. Я пойду прилягу.
Папа в беспокойстве, Мели в тревоге, они кружат вокруг моей постели до девяти часов; не в силах терпеть этого больше, я умоляю их:
– Уходите отсюда, я устала.
Лампа потушена, я слышу, как прислуга во дворе хлопает дверьми, моет посуду… Мне нужен Рено! Почему я сразу же не послала ему телеграмму? Слишком поздно уже. Завтра никогда не наступит. Мой драгоценный друг, жизнь моя, ты, кому я вверяю себя как любимому отцу, тот, рядом с которым я попеременно то стыжусь, то тревожусь, словно и в самом деле была его любовницей, – а потом расцветаю от радости и не испытываю ни малейшего стыда, словно ещё совсем маленькой девочкой он убаюкивал меня на своих руках…
После лихорадочных часов, мучительного стука молоточков в голове, молчаливых призывов к кому-то, кто слишком далеко и не слышит меня, мои обезумевшие мысли проясняются к трём утра и все концентрируются наконец вокруг одной Идеи… Она пришла с зарёй, эта Идея, с пробудившимися воробышками, с робкой, недолгой прохладой, которая обычно предшествует летнему дню. Восхищённая этой Идеей, я продолжаю неподвижно лежать на спине в своей кровати, широко распахнув глаза. До чего это было просто и до чего бесполезны все мои страдания! У меня будут запавшие глаза и осунувшиеся щёки, когда придёт Рено. Только этого не хватало!
Я не желаю, чтобы Марсель думал: «Клодина метит на мои деньги». Но я не желаю говорить Рено: «Убирайтесь вон и не любите меня больше». О Господи, совсем не эти слова мне хочется ему сказать! Но я не хочу также быть его женой, и, чтобы успокоить свою слишком ранимую совесть – так вот! – я стану его любовницей.
Освежённая, возрождённая этим, я засыпаю теперь как убитая, лёжа ничком, уткнувшись лицом в скрещённые руки. Речитатив моего старого классического нищего пробуждает меня, успокоенную и удивлённую. Уже десять часов!
– Мели, брось четыре су старику!
Мели не отзывается. Я влезаю в свой пеньюар и бегу к окну гостиной босиком, со встрёпанными, как сорная трава, волосами.
– Вот десять су, старик. Лови монету.
Какая прекрасная белая борода! Верно, у него в деревне есть домик и земля, как у большинства парижских нищих. Тем лучше для него. Возвращаясь в свою комнату, я натыкаюсь на господина Мариа, который только что вошёл в прихожую: он останавливается, ослеплённый моим утренним дезабилье.
– Не кажется ли вам, господин Мариа, что сегодня наступит конец света?
– Увы, нет, мадемуазель.
– А мне кажется, наступит. Вот увидите.
Сидя в тёплой воде в лохани, я тщательно рассматриваю, изучаю себя. Ведь нельзя сказать, будто у меня волосатые ноги, только из-за того, что на них лёгкий пушок? Чёрт побери, соски у меня не такие розовые, как у Люс, зато ноги длиннее и красивее и бёдра с ямочками; конечно, это не Рубенс, нет, но мне и не нравится этот тип «прекрасной мясничихи» – и Рено тоже.
Имя Рено, чуть не произнесённое вслух, в минуту, когда всю мою одежду составляет только буковая лохань, внушает мне необычную робость. Одиннадцать часов. Ждать ещё целых пять часов. Пока всё идёт хорошо. Расчешем, расчешем как следует свои кудри, почистим зубы, почистим ногти! Черт возьми, надо, чтобы всё сверкало! Тонкие чулки, новая сорочка, подобранные в тон панталончики, розовый корсет, переливающаяся нижняя юбка в мелкую полоску, шуршащая при каждом моём движении…
Веселясь, точно в Школе, деятельная, оживлённая, я развлекаюсь как могу, чтобы не слишком задумываться о том, что может произойти… Потому что сегодня. Боже мой, я отдаюсь ему, он может, если пожелает, взять меня сегодня, всё это принадлежит ему… Но я надеюсь, что он не пожелает этого так скоро, Боже мой, если вдруг… Это было бы совсем не похоже на него. Я полагаюсь на него, ну да, гораздо больше, чем на себя. Сама я, как говорят в Монтиньи, перестала «быть над собой хозяйкой».
И всё же послеобеденное время мне пережить нелегко. Не может он не прийти. В три часа я мечусь, словно пантера в клетке, уши у меня стоят торчком…
Без двадцати четыре – очень слабый звонок в дверь. Но я не сомневаюсь: это, конечно, он. Я стою в изножье кровати, прислонившись к спинке, я больше не существую. Дверь открывается и закрывается за Рено. Без шляпы, с обнажённой головой, он кажется немного похудевшим. Усы его еле заметно подрагивают, глаза в темноте сверкают синим пламенем. Я не шевелюсь, не произношу ни слова. Он словно стал выше ростом. Побледнел. Он смуглый, усталый, великолепный. Ещё в дверях, даже не войдя в комнату, он совсем тихо говорит:
– Добрый день, Клодина.
Словно влекомая звуком его голоса, я подхожу, протягиваю ему обе руки. Он целует их одну за другой, потом отпускает.
– Вы сердитесь на меня, мой дружок?
Не в силах говорить, я лишь пожимаю плечами. Усаживаюсь в кресло. Он садится на низенький стул, и я быстро придвигаюсь к нему, готовая спрятать голову у него на груди. Недобрый! Он делает вид, что не замечает этого. Он говорит как-то тихо, словно что-то его пугает…
– Моя дорогая милая безумица, вчера вы наговорили мне тысячу вещей, которые сон и ясное утро должны развеять, унести прочь… Обождите немного, не смотрите на меня так, дорогие глазки Клодины, я вас никогда не забуду, вы были слишком ласковы ко мне… Всю эту ночь и конец той ночи я боролся с собой, боролся против великой надежды, безумной и смешной надежды… Я и сам не понимал уже, что мне исполнилось сорок лет, – с видимым усилием продолжает он, – но подумал, что вы-то об этом вспомните, да, вы, если не сегодня, если не завтра, то, во всяком случае, довольно скоро… Сокровище моё со слишком нежными глазками, курчавый мой пастушок, – говорит он ещё тише, потому что горло у него перехватывает и на глаза наворачиваются слёзы, – не надо больше меня искушать. Увы! Я несчастный человек, очарованный, покорённый вами; защищайте же себя, Клодина… Боже мой, это чудовищно; ведь в глазах других вы могли бы быть моей дочерью…
– Но я и ваша дочь тоже! (Я протягиваю к нему руки.) Разве вы не чувствуете, что я ваша дочь? Я сразу же стала ею, с первой нашей встречи стала вашим послушным и изумлённым ребёнком – и ещё более изумлённым чуть позже, когда почувствовала, что заполучила сразу и отца, и друга, и учителя, и возлюбленного! О, не возражайте, не мешайте мне, дайте мне сказать: и возлюбленного также. Возлюбленного встретить нетрудно, но вот найти человека, в котором соединилось бы всё, так что, если он вас оставит, то сразу оставит и сиротой, и вдовой, и лишит друга, разве не чудо – найти такого человека, неслыханное чудо? Это вы моё чудо… и я вас обожаю!
Он опускает глаза, но слишком поздно: слеза скатывается на его усы. Совершенно обезумев, я вцепляюсь в него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Папа в беспокойстве, Мели в тревоге, они кружат вокруг моей постели до девяти часов; не в силах терпеть этого больше, я умоляю их:
– Уходите отсюда, я устала.
Лампа потушена, я слышу, как прислуга во дворе хлопает дверьми, моет посуду… Мне нужен Рено! Почему я сразу же не послала ему телеграмму? Слишком поздно уже. Завтра никогда не наступит. Мой драгоценный друг, жизнь моя, ты, кому я вверяю себя как любимому отцу, тот, рядом с которым я попеременно то стыжусь, то тревожусь, словно и в самом деле была его любовницей, – а потом расцветаю от радости и не испытываю ни малейшего стыда, словно ещё совсем маленькой девочкой он убаюкивал меня на своих руках…
После лихорадочных часов, мучительного стука молоточков в голове, молчаливых призывов к кому-то, кто слишком далеко и не слышит меня, мои обезумевшие мысли проясняются к трём утра и все концентрируются наконец вокруг одной Идеи… Она пришла с зарёй, эта Идея, с пробудившимися воробышками, с робкой, недолгой прохладой, которая обычно предшествует летнему дню. Восхищённая этой Идеей, я продолжаю неподвижно лежать на спине в своей кровати, широко распахнув глаза. До чего это было просто и до чего бесполезны все мои страдания! У меня будут запавшие глаза и осунувшиеся щёки, когда придёт Рено. Только этого не хватало!
Я не желаю, чтобы Марсель думал: «Клодина метит на мои деньги». Но я не желаю говорить Рено: «Убирайтесь вон и не любите меня больше». О Господи, совсем не эти слова мне хочется ему сказать! Но я не хочу также быть его женой, и, чтобы успокоить свою слишком ранимую совесть – так вот! – я стану его любовницей.
Освежённая, возрождённая этим, я засыпаю теперь как убитая, лёжа ничком, уткнувшись лицом в скрещённые руки. Речитатив моего старого классического нищего пробуждает меня, успокоенную и удивлённую. Уже десять часов!
– Мели, брось четыре су старику!
Мели не отзывается. Я влезаю в свой пеньюар и бегу к окну гостиной босиком, со встрёпанными, как сорная трава, волосами.
– Вот десять су, старик. Лови монету.
Какая прекрасная белая борода! Верно, у него в деревне есть домик и земля, как у большинства парижских нищих. Тем лучше для него. Возвращаясь в свою комнату, я натыкаюсь на господина Мариа, который только что вошёл в прихожую: он останавливается, ослеплённый моим утренним дезабилье.
– Не кажется ли вам, господин Мариа, что сегодня наступит конец света?
– Увы, нет, мадемуазель.
– А мне кажется, наступит. Вот увидите.
Сидя в тёплой воде в лохани, я тщательно рассматриваю, изучаю себя. Ведь нельзя сказать, будто у меня волосатые ноги, только из-за того, что на них лёгкий пушок? Чёрт побери, соски у меня не такие розовые, как у Люс, зато ноги длиннее и красивее и бёдра с ямочками; конечно, это не Рубенс, нет, но мне и не нравится этот тип «прекрасной мясничихи» – и Рено тоже.
Имя Рено, чуть не произнесённое вслух, в минуту, когда всю мою одежду составляет только буковая лохань, внушает мне необычную робость. Одиннадцать часов. Ждать ещё целых пять часов. Пока всё идёт хорошо. Расчешем, расчешем как следует свои кудри, почистим зубы, почистим ногти! Черт возьми, надо, чтобы всё сверкало! Тонкие чулки, новая сорочка, подобранные в тон панталончики, розовый корсет, переливающаяся нижняя юбка в мелкую полоску, шуршащая при каждом моём движении…
Веселясь, точно в Школе, деятельная, оживлённая, я развлекаюсь как могу, чтобы не слишком задумываться о том, что может произойти… Потому что сегодня. Боже мой, я отдаюсь ему, он может, если пожелает, взять меня сегодня, всё это принадлежит ему… Но я надеюсь, что он не пожелает этого так скоро, Боже мой, если вдруг… Это было бы совсем не похоже на него. Я полагаюсь на него, ну да, гораздо больше, чем на себя. Сама я, как говорят в Монтиньи, перестала «быть над собой хозяйкой».
И всё же послеобеденное время мне пережить нелегко. Не может он не прийти. В три часа я мечусь, словно пантера в клетке, уши у меня стоят торчком…
Без двадцати четыре – очень слабый звонок в дверь. Но я не сомневаюсь: это, конечно, он. Я стою в изножье кровати, прислонившись к спинке, я больше не существую. Дверь открывается и закрывается за Рено. Без шляпы, с обнажённой головой, он кажется немного похудевшим. Усы его еле заметно подрагивают, глаза в темноте сверкают синим пламенем. Я не шевелюсь, не произношу ни слова. Он словно стал выше ростом. Побледнел. Он смуглый, усталый, великолепный. Ещё в дверях, даже не войдя в комнату, он совсем тихо говорит:
– Добрый день, Клодина.
Словно влекомая звуком его голоса, я подхожу, протягиваю ему обе руки. Он целует их одну за другой, потом отпускает.
– Вы сердитесь на меня, мой дружок?
Не в силах говорить, я лишь пожимаю плечами. Усаживаюсь в кресло. Он садится на низенький стул, и я быстро придвигаюсь к нему, готовая спрятать голову у него на груди. Недобрый! Он делает вид, что не замечает этого. Он говорит как-то тихо, словно что-то его пугает…
– Моя дорогая милая безумица, вчера вы наговорили мне тысячу вещей, которые сон и ясное утро должны развеять, унести прочь… Обождите немного, не смотрите на меня так, дорогие глазки Клодины, я вас никогда не забуду, вы были слишком ласковы ко мне… Всю эту ночь и конец той ночи я боролся с собой, боролся против великой надежды, безумной и смешной надежды… Я и сам не понимал уже, что мне исполнилось сорок лет, – с видимым усилием продолжает он, – но подумал, что вы-то об этом вспомните, да, вы, если не сегодня, если не завтра, то, во всяком случае, довольно скоро… Сокровище моё со слишком нежными глазками, курчавый мой пастушок, – говорит он ещё тише, потому что горло у него перехватывает и на глаза наворачиваются слёзы, – не надо больше меня искушать. Увы! Я несчастный человек, очарованный, покорённый вами; защищайте же себя, Клодина… Боже мой, это чудовищно; ведь в глазах других вы могли бы быть моей дочерью…
– Но я и ваша дочь тоже! (Я протягиваю к нему руки.) Разве вы не чувствуете, что я ваша дочь? Я сразу же стала ею, с первой нашей встречи стала вашим послушным и изумлённым ребёнком – и ещё более изумлённым чуть позже, когда почувствовала, что заполучила сразу и отца, и друга, и учителя, и возлюбленного! О, не возражайте, не мешайте мне, дайте мне сказать: и возлюбленного также. Возлюбленного встретить нетрудно, но вот найти человека, в котором соединилось бы всё, так что, если он вас оставит, то сразу оставит и сиротой, и вдовой, и лишит друга, разве не чудо – найти такого человека, неслыханное чудо? Это вы моё чудо… и я вас обожаю!
Он опускает глаза, но слишком поздно: слеза скатывается на его усы. Совершенно обезумев, я вцепляюсь в него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48