Горьковатым духом полыни повеяло и машинным, что ли, маслицем… Чуть ли не в эту самую пору строил он первую в нашей губернии сельскую электростанцию, много и вдохновенно работал над претворением в жизнь великого ленинского плана электрификации страны.
Скромно примостившись за книжным шкафом, в месте затененном, внимательно, сосредоточенно слушал наши стихи. Многое из того, что было читано в этот вечер, раскритиковал резко, напрямик, но никто не обиделся: что ж, верно, поэзия наша была комнатная, ребяческая. Наступало время взрослеть.
А потом он достал из пиджачного кармана пачку узеньких листков и прочитал свой рассказ.
Не помню, как он назывался. Там говорилось о возчиках, заночевавших в Доме крестьянина. Как они, убрав лошадей, зашли с мороза в чистое, хорошо убранное помещение, обобрали сосульки с бород, обогрелись и села ужинать; маленько выпили, потолковали о своих деревенских делах и полегли спать на чистых кроватях. И все. Но мы сидели ошеломленные. Меня поразило то, что он прочел, я принял его рассказ как стихи, хотя слова были самые простые, обыкновенные, и фраза связывалась просто, обыкновенно. Но, кажется, эта-то наивная простота, эта особенная какая-то обыкновенность и делали платоновскую прозу поэтичной и необыкновенной.
Когда он ушел, Загоровский сказал:
– Удивительно! Такому писателю подражать невозможно. Это единственное. Платоновское и ничье больше…
И еще раз, помолчав, повторил задумчиво:
– Удивительно…
Он заглядывал на наши «четверги» и после, но читал редко. Зато много и с увлечением говорил об электричестве, особенно о том, что оно для села. И в этих его устных рассказах обыкновенные, будничные слова опять-таки становились в такой особенный ряд, что какой-нибудь кустарный движок на безымянной сельской речушке делался подлинной поэзией электричества.
На конкурсе журнала «Красная нива» рассказ его «Бучило» получил первую премию. Это случилось в середине двадцатых годов. К этому времени кружок наш разросся; из тихого Павел Леонидычева кабинета мы выбрались «на люди», в клуб работников просвещения (Рабпрос) и стали называться «Черноземом».
Как и прежде, собирались по четвергам. И вот на один из «четвергов» заглянул Платонов. Мы уже знали о премии, полезли к нему с шумными поздравлениями. Он смутился, попытался перевести разговор на другое, избавиться от слишком назойливого внимания («Да ну вас, ребята, есть о чем толковать! Эка событие!»), но понял, что от нас не отделаться, и тогда решительно повернул к выходу и, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел.
Потом уехал в Москву, и мы встретились с ним уже в году, кажется, двадцать седьмом.
«Наступало время взрослеть»…
Легко сорвались с языка эти слова, но как все в жизни оказалось не просто. Пороги пошли. Обвалы. Снова, как и три года назад, после жалких попыток с собственной композицией, вдруг старый колодец вспомнился. Некогда мне было ясно сказано, что стихи Кудеяра Славянского – чепуха, бездарность.
И загудел Кудеяр в колодец.
Кинуть туда пачку тетрадок было не легко, но тогда, как-никак, оставалась надежда сделаться все-таки художником, живописцем. Надежда эта представлялась чем-то вроде свежего запасного войска в битве.
Но и тут, как мы знаем, оказалось поражение.
Нынче никто не говорил о моей бездарности, наоборот, похваливают, предрекают нечто этакое… А сомнение зудит, зудит: «Ох, миленький… не напрасно ль отстал от счетоводства-то?..»
И понять не могу – откуда оно взялось, это сомнение. И что же теперь делать? Что?
Запутался безнадежно.
Вот так однажды ветреным холодным днем янтарной осени тысяча девятьсот двадцать пятого сижу в Петровском скверике. Сиверко налетает порывами, рвет с верхушек деревьев ржавые листья. И нет у меня ни мыслей, ни желаний – ничего. Дал потачку нехорошему чувству жалости к себе, раскис совершенно. Какие-то обрывки стихов о ветре мерещатся, о ветре-убийце: взял за глотку, душит…
Пусти, кричу, ох… пусти!
А он не слышит, душит, свистит…
– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?
– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.
– Однако видик у вас!
Подсаживается рядом на скамейку.
– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?
Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.
И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.
– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!
Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять засмеялся.
– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?
И понесло меня за тридевять земель.
Поезд пришел в два часа ночи.
Я вышел на вокзальную площадь, замирая от предвкушения небывалого: вот сейчас… вот сейчас…
«Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры. О, ярко-красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!»
Никаких ковров.
С огромного пятиметрового фанерного щита на меня пялился скверно нарисованный пучеглазый усач в плоской соломенной шляпке. В его великанской руке пенилась граненая кружка с белокипенным облаком через край. «ВСЕ ЗНАТОКИ ПЬЮТ САМАРКАНДСКОЕ ПИВО!» – беззвучно орал усач.
Ночевал в каком-то саду на пыльном полу эстрадной раковины. С рассветом вскочил, продрогший, кинулся глядеть чудеса. Но тут меня ждало разочарование: чудес не оказалось. Внешне все выглядело попроще и поскучней, чем это мерещилось в долгих моих мечтаниях о Ташкенте. Огромные скрипучие колеса повозок, вопли ишаков, черные женщины в паранджах, похожие на обгорелые пни, звенящие арыки вдоль тротуаров, торговцы-разносчики с лотками на головах, чалмы, тюбетейки, полосатые халаты, – вся эта экзотика куда-то на дальний план отступила, а на первом нагло выпячивался мордастый нэпман: все те же шляпы-канотье, толстухи в шелковых свистящих манто, витрины частных магазинов, реклама кино «Багдадский вор» с белозубой улыбкой Дугласа Фербенкса; наконец, казино с унылыми выкриками: сорок семь! шестнадцать! барабанные палочки! – все, все как в нашем, воронежском… И даже «Джон Грей» и «Кирпичики», и красные раки с золотой окантовкой на стеклах пивнушек.
Весь день протолкался по пестрым, шумным улицам Ташкента, вовсе не думая о том – что же дальше: как жить, чем заниматься? Я приехал глядеть и глядел во все глаза, врубая в память увиденное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Скромно примостившись за книжным шкафом, в месте затененном, внимательно, сосредоточенно слушал наши стихи. Многое из того, что было читано в этот вечер, раскритиковал резко, напрямик, но никто не обиделся: что ж, верно, поэзия наша была комнатная, ребяческая. Наступало время взрослеть.
А потом он достал из пиджачного кармана пачку узеньких листков и прочитал свой рассказ.
Не помню, как он назывался. Там говорилось о возчиках, заночевавших в Доме крестьянина. Как они, убрав лошадей, зашли с мороза в чистое, хорошо убранное помещение, обобрали сосульки с бород, обогрелись и села ужинать; маленько выпили, потолковали о своих деревенских делах и полегли спать на чистых кроватях. И все. Но мы сидели ошеломленные. Меня поразило то, что он прочел, я принял его рассказ как стихи, хотя слова были самые простые, обыкновенные, и фраза связывалась просто, обыкновенно. Но, кажется, эта-то наивная простота, эта особенная какая-то обыкновенность и делали платоновскую прозу поэтичной и необыкновенной.
Когда он ушел, Загоровский сказал:
– Удивительно! Такому писателю подражать невозможно. Это единственное. Платоновское и ничье больше…
И еще раз, помолчав, повторил задумчиво:
– Удивительно…
Он заглядывал на наши «четверги» и после, но читал редко. Зато много и с увлечением говорил об электричестве, особенно о том, что оно для села. И в этих его устных рассказах обыкновенные, будничные слова опять-таки становились в такой особенный ряд, что какой-нибудь кустарный движок на безымянной сельской речушке делался подлинной поэзией электричества.
На конкурсе журнала «Красная нива» рассказ его «Бучило» получил первую премию. Это случилось в середине двадцатых годов. К этому времени кружок наш разросся; из тихого Павел Леонидычева кабинета мы выбрались «на люди», в клуб работников просвещения (Рабпрос) и стали называться «Черноземом».
Как и прежде, собирались по четвергам. И вот на один из «четвергов» заглянул Платонов. Мы уже знали о премии, полезли к нему с шумными поздравлениями. Он смутился, попытался перевести разговор на другое, избавиться от слишком назойливого внимания («Да ну вас, ребята, есть о чем толковать! Эка событие!»), но понял, что от нас не отделаться, и тогда решительно повернул к выходу и, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел.
Потом уехал в Москву, и мы встретились с ним уже в году, кажется, двадцать седьмом.
«Наступало время взрослеть»…
Легко сорвались с языка эти слова, но как все в жизни оказалось не просто. Пороги пошли. Обвалы. Снова, как и три года назад, после жалких попыток с собственной композицией, вдруг старый колодец вспомнился. Некогда мне было ясно сказано, что стихи Кудеяра Славянского – чепуха, бездарность.
И загудел Кудеяр в колодец.
Кинуть туда пачку тетрадок было не легко, но тогда, как-никак, оставалась надежда сделаться все-таки художником, живописцем. Надежда эта представлялась чем-то вроде свежего запасного войска в битве.
Но и тут, как мы знаем, оказалось поражение.
Нынче никто не говорил о моей бездарности, наоборот, похваливают, предрекают нечто этакое… А сомнение зудит, зудит: «Ох, миленький… не напрасно ль отстал от счетоводства-то?..»
И понять не могу – откуда оно взялось, это сомнение. И что же теперь делать? Что?
Запутался безнадежно.
Вот так однажды ветреным холодным днем янтарной осени тысяча девятьсот двадцать пятого сижу в Петровском скверике. Сиверко налетает порывами, рвет с верхушек деревьев ржавые листья. И нет у меня ни мыслей, ни желаний – ничего. Дал потачку нехорошему чувству жалости к себе, раскис совершенно. Какие-то обрывки стихов о ветре мерещатся, о ветре-убийце: взял за глотку, душит…
Пусти, кричу, ох… пусти!
А он не слышит, душит, свистит…
– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?
– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.
– Однако видик у вас!
Подсаживается рядом на скамейку.
– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?
Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.
И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.
– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!
Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять засмеялся.
– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?
И понесло меня за тридевять земель.
Поезд пришел в два часа ночи.
Я вышел на вокзальную площадь, замирая от предвкушения небывалого: вот сейчас… вот сейчас…
«Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры. О, ярко-красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!»
Никаких ковров.
С огромного пятиметрового фанерного щита на меня пялился скверно нарисованный пучеглазый усач в плоской соломенной шляпке. В его великанской руке пенилась граненая кружка с белокипенным облаком через край. «ВСЕ ЗНАТОКИ ПЬЮТ САМАРКАНДСКОЕ ПИВО!» – беззвучно орал усач.
Ночевал в каком-то саду на пыльном полу эстрадной раковины. С рассветом вскочил, продрогший, кинулся глядеть чудеса. Но тут меня ждало разочарование: чудес не оказалось. Внешне все выглядело попроще и поскучней, чем это мерещилось в долгих моих мечтаниях о Ташкенте. Огромные скрипучие колеса повозок, вопли ишаков, черные женщины в паранджах, похожие на обгорелые пни, звенящие арыки вдоль тротуаров, торговцы-разносчики с лотками на головах, чалмы, тюбетейки, полосатые халаты, – вся эта экзотика куда-то на дальний план отступила, а на первом нагло выпячивался мордастый нэпман: все те же шляпы-канотье, толстухи в шелковых свистящих манто, витрины частных магазинов, реклама кино «Багдадский вор» с белозубой улыбкой Дугласа Фербенкса; наконец, казино с унылыми выкриками: сорок семь! шестнадцать! барабанные палочки! – все, все как в нашем, воронежском… И даже «Джон Грей» и «Кирпичики», и красные раки с золотой окантовкой на стеклах пивнушек.
Весь день протолкался по пестрым, шумным улицам Ташкента, вовсе не думая о том – что же дальше: как жить, чем заниматься? Я приехал глядеть и глядел во все глаза, врубая в память увиденное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54