Мы веселились. Еще бы! Его предшественник был на редкость занудливый старичок. С ним мы безнадежно застряли в восемнадцатом столетии, а тут вдруг – через века! – Маяковский!
Это было здорово, и мы примирились с его императорской внешностью. Невероятная литературная карусель завертелась на уроках. Он любил читать стихи – и чего мы только не наслушались! Безумное поэтическое месиво хлынуло из недр замызганной курточки. Уроки пролетали опрометью, в неизменном веселье. Северянинское «Зашалила, загуляла по деревне молодуха» и бальмонтовские «кинжальные слова» и «предсмертные восклицанья», хлебниковская «смеярышня смехочеств», андреебеловское «носом в лужу, пяткой в твердь», и даже окаянный мой Коринфский Аполлон со своими «бывальщинами», – вся эта литературная чехарда сперва развлекала, радовала, что с Кантемиром покончено, что на уроках позволяется валять дурака.
Но через короткое время сделалось скучновато. Учитель сам оказался стихотворцем. Он принялся душить нас собственными сочинениями, которые также записывались и читались хором в тридцать глоток.
– Снеж-ж-но-неж-ж-ные одеж-ж-жды, – уныло голосили мы, – мать-земля подснеж-ж-жно спит… Тихо-тихо, безмятеж-ж-жно, даже ветер не ш-ш-шумит…
После чего нудно толковал об аллитерации.
И вот, когда он затарахтел своими бездарными виршами, – рыжая государева бороденка, водянистые глазки и кожаная его курточка стали мне ненавистны. Я перестал посещать уроки литературы, а заодно и множество прочих.
Тут кстати в училище началась чистка по социальному происхождению, и меня исключили. Я даже обрадовался, что так случилось: наконец-то пришло время расстаться со счетоводством!
Начал жить сам по себе. Вольный ветерок жутковато засвистел в ушах. К этому времени и любовное наваждение рассеялось. Какие-то неясные мечтания стали одолевать, захотелось уехать в Ташкент. Но почему именно в Ташкент – едва ли понимал. Потому, верней всего, что – экзотика. Халаты. Верблюды. Басмачи. Необычайность.
Не то что у нас, где на зеркальных стеклах пивнушек ярко-красные, окантованные золотом, таращились великанские раки; из бесчисленных вертепов музыка тараторила вприпрыжку: «Джон Грей был всех смелее, Кэтти была прекрасна…» Франты носили узенькие, короткие, выше щиколотки, брючки, остроносые ботинки «джимми» и плоские шляпы-канотье. И лихачи с чистокровными, но бракованными на Хреновском заводе, хрипящими рысаками чертями носились по проспекту, шипя резиновыми шинами красноспицых колес…
От деревни, от углянского дома, я как-то отбился. Денег у отца просить было неловко. За стихи платили по гривеннику строка, этого хватало на еду лишь. А штаны все ветшали, ветшали…
И я поступил на работу в книжный магазин Госиздата.
Тут-то я и прослышал про Загоровского.
Однако опять-таки придется свернуть в сторону и рассказать об Исаке Гилевиче. Ведь именно от него я узнал, что живет у нас в Воронеже такой удивительный человек.
А с Исаком я познакомился в подвале, на складе магазина. Мы вместе собирали библиотечки для сельских изб-читален. Нас, молодых ребят, там человек шесть работало, но я его сразу из всех заприметил. Он носил потрепанную студенческую фуражку с каким-то техническим молоточком на кокарде, важничал и то мрачно безмолвствовал, сопел презрительно, то вдруг начинал хохотать подчеркнуто громко, ржать стоялым жеребцом. Во мне еще полно было деревенской застенчивости, и каждый раз, как он принимался ржать, я опасливо настораживался: не надо мной ли?
Книжечки, какие мы отбирали по спискам заказов, большей частью были по сельскому хозяйству – агрономия, зоотехника, садоводство. Или против религии – происхождение вселенной и человека. Сказать по правде, невеселая работенка, скука, затхлый дух лежалой бумаги. Электрические лампочки чуть тлели – тусклые, мутные от пыли. К концу дня сонная одурь так одолевала, что хоть с ног вались.
И вот однажды в такую минуту я вдруг услышал хриплое бормотанье Исака:
Черная ночь, черный след,
Сонная чернь костра.
И так приходит черный рассвет,
Черный звон топора…
– Это чье же? – удивился я.
– Не важно. – Исак сделал надменную рожу. – Нравится?
– Да просто здорово! Такая чернота…
– Нет, правда? В самом деле?
Галантно, как барышню, даже с некоторой жеманностью, он взял меня под руку, и мы вместе пошли домой.
Была весна, теплынь, апрель. Мы оба писали стихи: нас ну прямо-таки прорвало в этот дивный розовый час раннего вечера. Захлебываясь, срывающимися голосами бубнили друг другу, он – свое, я – свое. Он: «Ты спортсменка с прекрасными глазами, а я простой пролетарский поэт»… Я: «Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры… О, ярко красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!» (Ташкентом бредил в снах, самое слово Ташкент звучало пленительно, как музыка). Он: «Раннее утро, еще темно, еще уходит бульвар во мглу, а трамвай уже точит нож за сквером, на дальнем углу»… В Воронеже еще не было трамвая, я его никогда не видел. Спросил недоуменно: почему – «точит нож»? Исак, оказывается в прошлом году ездил в Москву, трамвай ему был не в диковину, и он объяснил кратко:
– Скребыхает, понимаешь, по рельсам, как нож на точиле.
«Ах, черт! – подумал я. – Вот ведь как опростоволосился…» И прочитал в отместку:
Там, где чапыжник
в урочье волчьем
уходит на дно оврага,
леший гудит в переладец
ночью,
и тлеет, дымится чага…
Исак, конечно, ничего не понял – что за чага, что переладец, что чапыжник, – но виду не подал, заметил снисходительно:
– Поэтично. Совсем как в «Гайавате»: шли команчи и чоктосы и – кто там еще?
И вот уже вечер пал. Осколок луны над немецкой кирхой на Никитинской. Там, в нише, долго сидели, читали наперебой – свое, чужое.
Потом, как водится, бесконечно провожали друг друга: он меня до Соляных амбаров, я его – до Средне-Московской. Расставаясь, я сказал, что было бы чудесно познакомиться с другими поэтами и собираться вместе читать стихи.
– А знаете, – таинственно захрипел Исак (мы с ним не вдруг перешли на «ты»), – знаете, я слышал, что у какого-то профессора вот так, как вы говорите, собираются…
И он впервые назвал до этого вечера незнакомую мне фамилию: Загоровский.
Стал я ломать голову – как бы это ухитриться свести знакомство с профессором и получить приглашение бывать у него.
Надо признаться, что самое слово профессор наводило робость. В короткой своей жизни я лишь единственного профессора видел – Н. А. Сахарова, который преподавал у нас в училище физику. Это был длинный, костлявый старик, темным, изможденным лицом удивительно похожий на древнюю икону какого-то сердитого святого. Страшно было и подумать пойти к такому. Но помог, как это часто бывает, случай, и все устроилось хорошо и просто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Это было здорово, и мы примирились с его императорской внешностью. Невероятная литературная карусель завертелась на уроках. Он любил читать стихи – и чего мы только не наслушались! Безумное поэтическое месиво хлынуло из недр замызганной курточки. Уроки пролетали опрометью, в неизменном веселье. Северянинское «Зашалила, загуляла по деревне молодуха» и бальмонтовские «кинжальные слова» и «предсмертные восклицанья», хлебниковская «смеярышня смехочеств», андреебеловское «носом в лужу, пяткой в твердь», и даже окаянный мой Коринфский Аполлон со своими «бывальщинами», – вся эта литературная чехарда сперва развлекала, радовала, что с Кантемиром покончено, что на уроках позволяется валять дурака.
Но через короткое время сделалось скучновато. Учитель сам оказался стихотворцем. Он принялся душить нас собственными сочинениями, которые также записывались и читались хором в тридцать глоток.
– Снеж-ж-но-неж-ж-ные одеж-ж-жды, – уныло голосили мы, – мать-земля подснеж-ж-жно спит… Тихо-тихо, безмятеж-ж-жно, даже ветер не ш-ш-шумит…
После чего нудно толковал об аллитерации.
И вот, когда он затарахтел своими бездарными виршами, – рыжая государева бороденка, водянистые глазки и кожаная его курточка стали мне ненавистны. Я перестал посещать уроки литературы, а заодно и множество прочих.
Тут кстати в училище началась чистка по социальному происхождению, и меня исключили. Я даже обрадовался, что так случилось: наконец-то пришло время расстаться со счетоводством!
Начал жить сам по себе. Вольный ветерок жутковато засвистел в ушах. К этому времени и любовное наваждение рассеялось. Какие-то неясные мечтания стали одолевать, захотелось уехать в Ташкент. Но почему именно в Ташкент – едва ли понимал. Потому, верней всего, что – экзотика. Халаты. Верблюды. Басмачи. Необычайность.
Не то что у нас, где на зеркальных стеклах пивнушек ярко-красные, окантованные золотом, таращились великанские раки; из бесчисленных вертепов музыка тараторила вприпрыжку: «Джон Грей был всех смелее, Кэтти была прекрасна…» Франты носили узенькие, короткие, выше щиколотки, брючки, остроносые ботинки «джимми» и плоские шляпы-канотье. И лихачи с чистокровными, но бракованными на Хреновском заводе, хрипящими рысаками чертями носились по проспекту, шипя резиновыми шинами красноспицых колес…
От деревни, от углянского дома, я как-то отбился. Денег у отца просить было неловко. За стихи платили по гривеннику строка, этого хватало на еду лишь. А штаны все ветшали, ветшали…
И я поступил на работу в книжный магазин Госиздата.
Тут-то я и прослышал про Загоровского.
Однако опять-таки придется свернуть в сторону и рассказать об Исаке Гилевиче. Ведь именно от него я узнал, что живет у нас в Воронеже такой удивительный человек.
А с Исаком я познакомился в подвале, на складе магазина. Мы вместе собирали библиотечки для сельских изб-читален. Нас, молодых ребят, там человек шесть работало, но я его сразу из всех заприметил. Он носил потрепанную студенческую фуражку с каким-то техническим молоточком на кокарде, важничал и то мрачно безмолвствовал, сопел презрительно, то вдруг начинал хохотать подчеркнуто громко, ржать стоялым жеребцом. Во мне еще полно было деревенской застенчивости, и каждый раз, как он принимался ржать, я опасливо настораживался: не надо мной ли?
Книжечки, какие мы отбирали по спискам заказов, большей частью были по сельскому хозяйству – агрономия, зоотехника, садоводство. Или против религии – происхождение вселенной и человека. Сказать по правде, невеселая работенка, скука, затхлый дух лежалой бумаги. Электрические лампочки чуть тлели – тусклые, мутные от пыли. К концу дня сонная одурь так одолевала, что хоть с ног вались.
И вот однажды в такую минуту я вдруг услышал хриплое бормотанье Исака:
Черная ночь, черный след,
Сонная чернь костра.
И так приходит черный рассвет,
Черный звон топора…
– Это чье же? – удивился я.
– Не важно. – Исак сделал надменную рожу. – Нравится?
– Да просто здорово! Такая чернота…
– Нет, правда? В самом деле?
Галантно, как барышню, даже с некоторой жеманностью, он взял меня под руку, и мы вместе пошли домой.
Была весна, теплынь, апрель. Мы оба писали стихи: нас ну прямо-таки прорвало в этот дивный розовый час раннего вечера. Захлебываясь, срывающимися голосами бубнили друг другу, он – свое, я – свое. Он: «Ты спортсменка с прекрасными глазами, а я простой пролетарский поэт»… Я: «Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры… О, ярко красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!» (Ташкентом бредил в снах, самое слово Ташкент звучало пленительно, как музыка). Он: «Раннее утро, еще темно, еще уходит бульвар во мглу, а трамвай уже точит нож за сквером, на дальнем углу»… В Воронеже еще не было трамвая, я его никогда не видел. Спросил недоуменно: почему – «точит нож»? Исак, оказывается в прошлом году ездил в Москву, трамвай ему был не в диковину, и он объяснил кратко:
– Скребыхает, понимаешь, по рельсам, как нож на точиле.
«Ах, черт! – подумал я. – Вот ведь как опростоволосился…» И прочитал в отместку:
Там, где чапыжник
в урочье волчьем
уходит на дно оврага,
леший гудит в переладец
ночью,
и тлеет, дымится чага…
Исак, конечно, ничего не понял – что за чага, что переладец, что чапыжник, – но виду не подал, заметил снисходительно:
– Поэтично. Совсем как в «Гайавате»: шли команчи и чоктосы и – кто там еще?
И вот уже вечер пал. Осколок луны над немецкой кирхой на Никитинской. Там, в нише, долго сидели, читали наперебой – свое, чужое.
Потом, как водится, бесконечно провожали друг друга: он меня до Соляных амбаров, я его – до Средне-Московской. Расставаясь, я сказал, что было бы чудесно познакомиться с другими поэтами и собираться вместе читать стихи.
– А знаете, – таинственно захрипел Исак (мы с ним не вдруг перешли на «ты»), – знаете, я слышал, что у какого-то профессора вот так, как вы говорите, собираются…
И он впервые назвал до этого вечера незнакомую мне фамилию: Загоровский.
Стал я ломать голову – как бы это ухитриться свести знакомство с профессором и получить приглашение бывать у него.
Надо признаться, что самое слово профессор наводило робость. В короткой своей жизни я лишь единственного профессора видел – Н. А. Сахарова, который преподавал у нас в училище физику. Это был длинный, костлявый старик, темным, изможденным лицом удивительно похожий на древнюю икону какого-то сердитого святого. Страшно было и подумать пойти к такому. Но помог, как это часто бывает, случай, и все устроилось хорошо и просто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54