ничего не слыша, не замечая, сидел недвижимо, упершись глазами в картинку. Его окликнули:
– Ты что – заснул?
Он очнулся, почему-то покраснел. Почему-то вдруг стыдно сделалось, и, словно оправдываясь, забормотал смущенно:
– Да вот тут… ангелочки, какие красивенькие…
Первый раз в своей жизни слукавил. Он ненавидел этих толстых летающих мальчишек.
У многих, очень у многих чувство Родины начинается с картинки в букваре.
Извилистая речушка, например, вербы, лодочка с рыбаком, заросшие камышом берега.
А может быть, – высоко летит косяк журавлиный, и деревенские ребятишки на пригорке смотрят вслед.
Или кремлевские башни. Москва, Царь-колокол.
Наконец, чего уж проще и знакомее: снегом осыпанные сосенки, стожок и вдалеке – избушка, дым из трубы, сорока на плетне…
«Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
Не отсюда ли, от этого стожка, от косяка журавлиного и начинается путь жизни русского человека – незаметный, не шумный, скромный, однажды вдруг приводящий к бессмертному подвигу? (Впоследствии, вспоминая героя, будут удивляться: «Кто бы мог подумать!»)
И не последней ли вспышкой в памяти умирающего будет: стожок под снегом, сосенки, ниточка дыма над крышей родимой избенки?..
Еще обитал в нашем семействе альбом с пожелтевшими фотографиями незнакомых мне господ в железных стоячих воротничках, в пиджаках старинного покроя, застегнутых наглухо, до самой шеи. Усатые, с вытаращенными остекленелыми глазами, они точно так же, как и великие князья и государи из карамзинской «Истории», наводили уныние и скуку.
Это были товарищи папиной юности, воронежские семинаристы. При окончании курса, еще в восьмидесятых годах, как запечатлелись в известном фотографическом заведении Селиверстова, так и залегли на веки вечные в нашем альбоме. И суждено им будет лежать в нем, пока не уничтожат его великие пожары страшного лета тысяча девятьсот сорок второго, когда и от самого Воронежа останутся лишь одни стены – черные, обугленные…
Среди оравы усатых семинаристов скромно и как бы немного робея ютились совсем уж древние, бледные, выцветшие карточки двух старушек – полубабушки и тетеньки Юлии Николавны. О первой рассказывались истории самые удивительные. Росточком всего в аршин (ее потому-то так смешно и прозвали – полубабушка), а бесстрашия была редкостного: воевала с нечистой силой и на парусном корабле в бурю, в шторм совершила паломничество ко гробу господню.
О единоборстве с нечистой силой будет рассказано при случае, а что до Иерусалима, то в память об отважном путешествии у нас в доме хранились реликвии: пальмовый посох и порожний четырехгранный старый полуштоф, в котором привезена была в свое время святая иорданская водица. Предметы эти почитались в нашей семье, трогать их нам, детям, было запрещено. Но мне и в голову не приходило прикасаться к мутно-зеленому приземистому пузырьку, стоявшему на полочке под божницей, с меня довольно было лишь поглядеть на него, чтобы вообразить ту удивительную даль, откуда привезла его полубабушка, вообразить горячие пески иорданских берегов или бурное море, фиолетовые стрелы грозных молний в разорванных небесах и парусный корабль, скачущий по белопенным гребням высоких, как горы, ревущих волн.
Но как не вязался облик полубабушки с ее деяниями! Очень хорошо помню бледную, тусклую фотографию, где сухонькая, похожая на вятскую глиняную куколку-потешку, сидит наша прародительница в темной шали, в старушечьем платочке, повязанном по-деревенски – старинно, рогато; поджала тонкие, в ниточку, бесцветные губы, и взгляд у нее безучастный, скучный… А ведь что видела, что испытала, отважная!
Тетенька же Юлия Николавна в чепце с рюшами, с лентами и тоже в шали, – та держится прямо, даже надменность какая-то в ее позитуре проглядывает. Однако, видно, старается не моргнуть перед диковинным ящиком, возле которого, укрывшись черной хламидой и раскорячась, колдует сам господин Селиверстов. От усилия глядеть не моргая и происходит, наверно, безучастная скучность взгляда, что делает схожими обеих старушек, пусть первая съежилась и робеет, а вторая расфуфырилась и важничает со своими рюшами и ленточками. Впрочем, что ж удивительного в их сходстве: ведь Юлия-то Николавна родной дочерью доводится полубабушке.
Она вырастила моего отца. Спасла годовалого, вырвав из рук безумца, бежавшего от тоски заключения в воронежском доме для умалишенных.
Странная, мрачная история более чем столетней давности с самого раннего детства тревожно живет в моем воображении. История деда Якова Петровича.
У нас, людей простых, не сановных, древо рода низкоросло, ничтожно. Его словно бродячая скотина обглодала – ни веток, ни листьев, один голый кол, прозвище, да хорошо, если два-три имени уцелели в семейных преданиях: дед, прадед. Редко дальше прадеда повествуют такие родословные.
Самой глубокой стариной в истории нашего семейства была крохотная полубабушка. Но ведь стыдно сказать, я даже имени ее не знаю.
А прадеда звали Петр Кораблинов. Бабушка моя по матери, Александра Васильевна Авсенева, говорила, что «учености он был непомерной».
– Да и все с вашей стороны, с кораблиновской, – скорбно вздыхала почему-то, – ужасти какие все были ученые…
В чем заключалась их ученость – сказать не могу. Вернее всего, в начетничестве, в науках церковных, а может быть, в искусстве сочинять проповеди. На такую догадку наталкивает тетрадь семинариста Ивана Сребрянского, в которой чисто, каллиграфично сделана запись проповеди «протоиерея Иоанна Кораблинова, сказанная им в Смоленском кафедральном соборе». В каком году сказана, какого месяца и дня – в записи не упомянуто, но на внутренней стороне передней корочки тетрадного переплета читаем:
«1817 года
Сентября 26 дня
Проба пера!!!
Проба пера! Проба пера!
Иван Сребрянский».
И далее – с росчерком, с завитушками, все то же – Иван Сребрянский да Иван Сребрянский, бесчисленно.
Довольно объемистая, самодельно переплетенная, тетрадь эта в четвертку листа еще недавно, в пятидесятых годах, хранились в библиотеке воронежского краеведческого музея. Там ли она сейчас и цела ли – не знаю.
И еще один Кораблинов, Василий, достоверно существовал в самом начале прошлого века. Но о нем я узнал не из семенных преданий, а от Ю. Д. Гончарова.
В свое время Юрий Данилыч много работал в архивах, доискиваясь правды о предках Бунина. Случайно в судебных делах воронежской консистории ему попалось «дело» некоего Василия Кораблинова, деревенского дьячка, которому за его распутство и кабацкие подвиги грозило заключение в Толшевский монастырь. Был он, видно, человек веселый и деятельный, отбивать покаянные поклоны в глухом лесном монастыре показалось ему хуже погибели, и вот «1812 года, сентября 2-го, оный дьячок Кораблинов Василий, данным благочинному Понятовскому показанием, изъявил желание поверстаться в воинское ополчение».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
– Ты что – заснул?
Он очнулся, почему-то покраснел. Почему-то вдруг стыдно сделалось, и, словно оправдываясь, забормотал смущенно:
– Да вот тут… ангелочки, какие красивенькие…
Первый раз в своей жизни слукавил. Он ненавидел этих толстых летающих мальчишек.
У многих, очень у многих чувство Родины начинается с картинки в букваре.
Извилистая речушка, например, вербы, лодочка с рыбаком, заросшие камышом берега.
А может быть, – высоко летит косяк журавлиный, и деревенские ребятишки на пригорке смотрят вслед.
Или кремлевские башни. Москва, Царь-колокол.
Наконец, чего уж проще и знакомее: снегом осыпанные сосенки, стожок и вдалеке – избушка, дым из трубы, сорока на плетне…
«Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
Не отсюда ли, от этого стожка, от косяка журавлиного и начинается путь жизни русского человека – незаметный, не шумный, скромный, однажды вдруг приводящий к бессмертному подвигу? (Впоследствии, вспоминая героя, будут удивляться: «Кто бы мог подумать!»)
И не последней ли вспышкой в памяти умирающего будет: стожок под снегом, сосенки, ниточка дыма над крышей родимой избенки?..
Еще обитал в нашем семействе альбом с пожелтевшими фотографиями незнакомых мне господ в железных стоячих воротничках, в пиджаках старинного покроя, застегнутых наглухо, до самой шеи. Усатые, с вытаращенными остекленелыми глазами, они точно так же, как и великие князья и государи из карамзинской «Истории», наводили уныние и скуку.
Это были товарищи папиной юности, воронежские семинаристы. При окончании курса, еще в восьмидесятых годах, как запечатлелись в известном фотографическом заведении Селиверстова, так и залегли на веки вечные в нашем альбоме. И суждено им будет лежать в нем, пока не уничтожат его великие пожары страшного лета тысяча девятьсот сорок второго, когда и от самого Воронежа останутся лишь одни стены – черные, обугленные…
Среди оравы усатых семинаристов скромно и как бы немного робея ютились совсем уж древние, бледные, выцветшие карточки двух старушек – полубабушки и тетеньки Юлии Николавны. О первой рассказывались истории самые удивительные. Росточком всего в аршин (ее потому-то так смешно и прозвали – полубабушка), а бесстрашия была редкостного: воевала с нечистой силой и на парусном корабле в бурю, в шторм совершила паломничество ко гробу господню.
О единоборстве с нечистой силой будет рассказано при случае, а что до Иерусалима, то в память об отважном путешествии у нас в доме хранились реликвии: пальмовый посох и порожний четырехгранный старый полуштоф, в котором привезена была в свое время святая иорданская водица. Предметы эти почитались в нашей семье, трогать их нам, детям, было запрещено. Но мне и в голову не приходило прикасаться к мутно-зеленому приземистому пузырьку, стоявшему на полочке под божницей, с меня довольно было лишь поглядеть на него, чтобы вообразить ту удивительную даль, откуда привезла его полубабушка, вообразить горячие пески иорданских берегов или бурное море, фиолетовые стрелы грозных молний в разорванных небесах и парусный корабль, скачущий по белопенным гребням высоких, как горы, ревущих волн.
Но как не вязался облик полубабушки с ее деяниями! Очень хорошо помню бледную, тусклую фотографию, где сухонькая, похожая на вятскую глиняную куколку-потешку, сидит наша прародительница в темной шали, в старушечьем платочке, повязанном по-деревенски – старинно, рогато; поджала тонкие, в ниточку, бесцветные губы, и взгляд у нее безучастный, скучный… А ведь что видела, что испытала, отважная!
Тетенька же Юлия Николавна в чепце с рюшами, с лентами и тоже в шали, – та держится прямо, даже надменность какая-то в ее позитуре проглядывает. Однако, видно, старается не моргнуть перед диковинным ящиком, возле которого, укрывшись черной хламидой и раскорячась, колдует сам господин Селиверстов. От усилия глядеть не моргая и происходит, наверно, безучастная скучность взгляда, что делает схожими обеих старушек, пусть первая съежилась и робеет, а вторая расфуфырилась и важничает со своими рюшами и ленточками. Впрочем, что ж удивительного в их сходстве: ведь Юлия-то Николавна родной дочерью доводится полубабушке.
Она вырастила моего отца. Спасла годовалого, вырвав из рук безумца, бежавшего от тоски заключения в воронежском доме для умалишенных.
Странная, мрачная история более чем столетней давности с самого раннего детства тревожно живет в моем воображении. История деда Якова Петровича.
У нас, людей простых, не сановных, древо рода низкоросло, ничтожно. Его словно бродячая скотина обглодала – ни веток, ни листьев, один голый кол, прозвище, да хорошо, если два-три имени уцелели в семейных преданиях: дед, прадед. Редко дальше прадеда повествуют такие родословные.
Самой глубокой стариной в истории нашего семейства была крохотная полубабушка. Но ведь стыдно сказать, я даже имени ее не знаю.
А прадеда звали Петр Кораблинов. Бабушка моя по матери, Александра Васильевна Авсенева, говорила, что «учености он был непомерной».
– Да и все с вашей стороны, с кораблиновской, – скорбно вздыхала почему-то, – ужасти какие все были ученые…
В чем заключалась их ученость – сказать не могу. Вернее всего, в начетничестве, в науках церковных, а может быть, в искусстве сочинять проповеди. На такую догадку наталкивает тетрадь семинариста Ивана Сребрянского, в которой чисто, каллиграфично сделана запись проповеди «протоиерея Иоанна Кораблинова, сказанная им в Смоленском кафедральном соборе». В каком году сказана, какого месяца и дня – в записи не упомянуто, но на внутренней стороне передней корочки тетрадного переплета читаем:
«1817 года
Сентября 26 дня
Проба пера!!!
Проба пера! Проба пера!
Иван Сребрянский».
И далее – с росчерком, с завитушками, все то же – Иван Сребрянский да Иван Сребрянский, бесчисленно.
Довольно объемистая, самодельно переплетенная, тетрадь эта в четвертку листа еще недавно, в пятидесятых годах, хранились в библиотеке воронежского краеведческого музея. Там ли она сейчас и цела ли – не знаю.
И еще один Кораблинов, Василий, достоверно существовал в самом начале прошлого века. Но о нем я узнал не из семенных преданий, а от Ю. Д. Гончарова.
В свое время Юрий Данилыч много работал в архивах, доискиваясь правды о предках Бунина. Случайно в судебных делах воронежской консистории ему попалось «дело» некоего Василия Кораблинова, деревенского дьячка, которому за его распутство и кабацкие подвиги грозило заключение в Толшевский монастырь. Был он, видно, человек веселый и деятельный, отбивать покаянные поклоны в глухом лесном монастыре показалось ему хуже погибели, и вот «1812 года, сентября 2-го, оный дьячок Кораблинов Василий, данным благочинному Понятовскому показанием, изъявил желание поверстаться в воинское ополчение».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54