Они платили за помещение и за стол, и это оправдывало родительские расходы на квартиру и прочее. Шел девятьсот шестнадцатый, третий год войны, жизнь заметно дорожала, городские базары были не по средствам. И тут выручало домашнее, углянское хозяйство: раз в месяц являлся к нам Потапыч на Сером и привозил целый воз харчей.
Я трудно привыкал к городу с его пасмурными зимними утрами, с мрачной классной комнатой, со всею гимназическою обстановкой – гвалтом, кутерьмой, сортирными непристойностями, страхом перед учителями, сознанием собственной неуклюжести и робости. Город сделался каторгой, Сахалином, известным мне по страшной книге Дорошевича, в которой было множество картинок, одна ужаснее другой, и среди них – самая ужасная, где унылые люди с наполовину обритыми головами стояли, прикованные толстыми цепями к тяжелым тачкам. Город казался тачкой, к которой меня приковали навечно.
Что ж говорить, какой радостью были дни, когда появлялся Потапыч, ночевал у нас, и тут уж мы с ним говорили, говорили, и я не мог наговориться, наслушаться, насмотреться на него. Какой-то радостный уют делался вдруг с его приездом в нашей городской квартирке от его неспешных россказней, от знакомых присловий и прибауток, от самого, кажется, запаха его – овчинного, хлебного, деревенского… А на голом каменистом дворе наш Серый, словно волшебством перенесенный из Углянца, стоял, похрапывал, похрустывал овсом, и на грязном городском снегу чернели конские яблоки и темно зеленели клоки раскиданного из розвальней душистого сена…
Потапыч уезжал затемно, когда я еще спал. И снова начиналась каторга.
Но, правду сказать, такая моя тяжкая жизнь продолжалась всего лишь месяц-другой; я, как говорили у нас, оклемался. И уже кое-какие соблазны и увлечения нашлись в городской жизни: пятачковые Нат-Пинкертоны, золотые перышки «рондо», гимназическая библиотека и даже первая влюбленность.
Ее звали Маргарита Зайцева. Как она выглядела? Вот хочу вспомнить, но где же! Такая даль времени… Диковинная коричневая шляпка, светло-шоколадного цвета платьице – форма частной гимназии мадам Мерчанской, запах духов «Фиалка», льняные кудряшки, кукольный румянец на щеках, милая картавость: «Воводя, мовоко, кавоши»… А может, я ее придумываю?
Мы с мамой жили в полуподвале небольшого флигеля, наши окна были вровень с землей. Маргарита – на другой стороне двора, в большом двухэтажном, довольно обшарпанном доме, который и поныне стоит целехонек на углу Манежной и Мало-Чернавской и который сейчас уже не кажется большим, и как-то даже похорошел, заботами горкоммунотдела содержится в чистоте и опрятности, и замечателен тем лишь, что шестьдесят лет тому назад в нем жила она.
На просторном голом булыжном дворе мы, детвора, играли в горелки, в палочку-постукалочку, в прятки, и Маргарита иногда снисходила до нас. Каким счастьем казалось стоять с ней в паре, бежать, ловить, прикасаться рукой к ее всегда почему-то холодной руке! И так, верно, смешон был толстый, неуклюжий мальчишка – на бегу, кубарем! – в яростном желании догнать, прикоснуться и замереть от восторга…
Об этом трудно и даже невозможно рассказать. От той далекой поры лишь что-то вроде озарения нет-нет да и вспыхнет в памяти неожиданно и большей частью не к месту. Как, например, в сорок первом, в войну: на окопных работах прихватила жестокая малярия, а тут ночью вдруг – трескотня выстрелов в лесной чаще; метнулся слух: десант! Нас там в лесах, под городом Глуховом, тысяч тридцать было, окопников. И случилась паника, и все – кто куда, в незнакомом лесу, во тьме… К утру выбрались на станцию Теткино, это уже в Курской области, и тут я свалился. В рассветных сумерках лежу под дощатым забором, бьет меня болезнь. И вот дождик зашумел, и сквозь жар, сквозь путаницу в сознании слышу грохот бомбовых разрывов (теткинский мост через Сейм бомбили немцы), вижу – прямо перед глазами – серый куст полузасохшей полыни; собака в репьях подошла, лениво обнюхала мое тряпье, убежала прочь. И вдруг – ясный розовый свет, и в тишине – не скажу чтоб музыка, но что-то вроде музыки, что-то как музыка, – так явственно, чисто в воображении, детские голоса, мощенный булыжником городской дворик, веселое заклинание: «Ехал Грека через реку»… И ее смех, нежный, чуть с хрипотцой…
Но Маргарита ли – главное в том кусочке моей воронежской жизни, о котором идет речь? Едва ли. Главным все-таки был гимназист Фришман.
В тяжелой теплой шинели, болезненный, бледный, некрасивый, с каким-то удивительно большим, костлявым и словно бы озябшим носом, из-за малого роста и совершенной непохожести на других гимназист этот выглядел странным, непонятным, но, очевидно, драгоценным предметом, раз уж его упаковали в такой надежный, дорогой футляр, каким была ваточная гимназическая шинель с роскошным, чуть ли даже не бобровым воротником.
За хилой спиной громыхал огромный ранец с серебристой, оленьего меха крышкой. В ранце лежали, конечно, учебники – задачник Верещагина, «Живое слово», география Баркова-Чефранова, – все без единого чернильного пятнышка, все новенькие, чистенькие, обернутые цветной бумагой, с прелестными выпуклыми штампованными картинками, которые изображали неправдоподобно ярких длиннобородых гномов в алых колпаках и полосатых чулках, ангелочков и Красных Шапочек. Однако не в этих дивных картинках и не в чистеньких тетрадках гимназиста таилось волшебство: оно было в его рисовальном альбомчике. Всякий день в нем появлялось повое чудо. Нынче это смуглый задумчивый мальчик, крутые кольца его вьющихся волос вычерчены карандашом так тонко, так кругло, как, может быть, в натуре и не бывает; и белый отложной воротничок рубашки лежит мягко, небрежно, чуть ли не ветерком колеблем… Кулачком подперев щеку, глядит мальчик задумчиво да странно так: и соколино зорко, но в то же время – сонно, невидяще. «Пушкин! Пушкин!» – радостно узнавали мы.
А назавтра – другое в альбоме, новые чудеса, и еще, и еще, всякий день. Одни мы узнавали – знаменитые лица (Петр Первый, Гоголь, дедушка Крылов), знаменитые сооружения (Эйфелева башня, Кремль, египетские сфинксы); но вдруг являлось такое в альбомчике, что дух захватывало, заставляло умолкать, столбенеть в недоумении и страхе: разинув клыкастый рот, косматый пеликан пожирал крохотных человечков; или какой-то темнолицый, полунагой старик с крючковатой бородою, в блестящем шлеме, сидел равнодушно, скучающе ковырялся копьецом в куче отрубленных голов, и еще другие головы лежали у его ног кругом, в черных лужах, на каменном плиточном полу, на ступенях лестницы, всюду…
Видя мою растерянность, Фришман снисходительно улыбался синеватыми губами и, указывая на людоеда, сообщал кратко:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Я трудно привыкал к городу с его пасмурными зимними утрами, с мрачной классной комнатой, со всею гимназическою обстановкой – гвалтом, кутерьмой, сортирными непристойностями, страхом перед учителями, сознанием собственной неуклюжести и робости. Город сделался каторгой, Сахалином, известным мне по страшной книге Дорошевича, в которой было множество картинок, одна ужаснее другой, и среди них – самая ужасная, где унылые люди с наполовину обритыми головами стояли, прикованные толстыми цепями к тяжелым тачкам. Город казался тачкой, к которой меня приковали навечно.
Что ж говорить, какой радостью были дни, когда появлялся Потапыч, ночевал у нас, и тут уж мы с ним говорили, говорили, и я не мог наговориться, наслушаться, насмотреться на него. Какой-то радостный уют делался вдруг с его приездом в нашей городской квартирке от его неспешных россказней, от знакомых присловий и прибауток, от самого, кажется, запаха его – овчинного, хлебного, деревенского… А на голом каменистом дворе наш Серый, словно волшебством перенесенный из Углянца, стоял, похрапывал, похрустывал овсом, и на грязном городском снегу чернели конские яблоки и темно зеленели клоки раскиданного из розвальней душистого сена…
Потапыч уезжал затемно, когда я еще спал. И снова начиналась каторга.
Но, правду сказать, такая моя тяжкая жизнь продолжалась всего лишь месяц-другой; я, как говорили у нас, оклемался. И уже кое-какие соблазны и увлечения нашлись в городской жизни: пятачковые Нат-Пинкертоны, золотые перышки «рондо», гимназическая библиотека и даже первая влюбленность.
Ее звали Маргарита Зайцева. Как она выглядела? Вот хочу вспомнить, но где же! Такая даль времени… Диковинная коричневая шляпка, светло-шоколадного цвета платьице – форма частной гимназии мадам Мерчанской, запах духов «Фиалка», льняные кудряшки, кукольный румянец на щеках, милая картавость: «Воводя, мовоко, кавоши»… А может, я ее придумываю?
Мы с мамой жили в полуподвале небольшого флигеля, наши окна были вровень с землей. Маргарита – на другой стороне двора, в большом двухэтажном, довольно обшарпанном доме, который и поныне стоит целехонек на углу Манежной и Мало-Чернавской и который сейчас уже не кажется большим, и как-то даже похорошел, заботами горкоммунотдела содержится в чистоте и опрятности, и замечателен тем лишь, что шестьдесят лет тому назад в нем жила она.
На просторном голом булыжном дворе мы, детвора, играли в горелки, в палочку-постукалочку, в прятки, и Маргарита иногда снисходила до нас. Каким счастьем казалось стоять с ней в паре, бежать, ловить, прикасаться рукой к ее всегда почему-то холодной руке! И так, верно, смешон был толстый, неуклюжий мальчишка – на бегу, кубарем! – в яростном желании догнать, прикоснуться и замереть от восторга…
Об этом трудно и даже невозможно рассказать. От той далекой поры лишь что-то вроде озарения нет-нет да и вспыхнет в памяти неожиданно и большей частью не к месту. Как, например, в сорок первом, в войну: на окопных работах прихватила жестокая малярия, а тут ночью вдруг – трескотня выстрелов в лесной чаще; метнулся слух: десант! Нас там в лесах, под городом Глуховом, тысяч тридцать было, окопников. И случилась паника, и все – кто куда, в незнакомом лесу, во тьме… К утру выбрались на станцию Теткино, это уже в Курской области, и тут я свалился. В рассветных сумерках лежу под дощатым забором, бьет меня болезнь. И вот дождик зашумел, и сквозь жар, сквозь путаницу в сознании слышу грохот бомбовых разрывов (теткинский мост через Сейм бомбили немцы), вижу – прямо перед глазами – серый куст полузасохшей полыни; собака в репьях подошла, лениво обнюхала мое тряпье, убежала прочь. И вдруг – ясный розовый свет, и в тишине – не скажу чтоб музыка, но что-то вроде музыки, что-то как музыка, – так явственно, чисто в воображении, детские голоса, мощенный булыжником городской дворик, веселое заклинание: «Ехал Грека через реку»… И ее смех, нежный, чуть с хрипотцой…
Но Маргарита ли – главное в том кусочке моей воронежской жизни, о котором идет речь? Едва ли. Главным все-таки был гимназист Фришман.
В тяжелой теплой шинели, болезненный, бледный, некрасивый, с каким-то удивительно большим, костлявым и словно бы озябшим носом, из-за малого роста и совершенной непохожести на других гимназист этот выглядел странным, непонятным, но, очевидно, драгоценным предметом, раз уж его упаковали в такой надежный, дорогой футляр, каким была ваточная гимназическая шинель с роскошным, чуть ли даже не бобровым воротником.
За хилой спиной громыхал огромный ранец с серебристой, оленьего меха крышкой. В ранце лежали, конечно, учебники – задачник Верещагина, «Живое слово», география Баркова-Чефранова, – все без единого чернильного пятнышка, все новенькие, чистенькие, обернутые цветной бумагой, с прелестными выпуклыми штампованными картинками, которые изображали неправдоподобно ярких длиннобородых гномов в алых колпаках и полосатых чулках, ангелочков и Красных Шапочек. Однако не в этих дивных картинках и не в чистеньких тетрадках гимназиста таилось волшебство: оно было в его рисовальном альбомчике. Всякий день в нем появлялось повое чудо. Нынче это смуглый задумчивый мальчик, крутые кольца его вьющихся волос вычерчены карандашом так тонко, так кругло, как, может быть, в натуре и не бывает; и белый отложной воротничок рубашки лежит мягко, небрежно, чуть ли не ветерком колеблем… Кулачком подперев щеку, глядит мальчик задумчиво да странно так: и соколино зорко, но в то же время – сонно, невидяще. «Пушкин! Пушкин!» – радостно узнавали мы.
А назавтра – другое в альбоме, новые чудеса, и еще, и еще, всякий день. Одни мы узнавали – знаменитые лица (Петр Первый, Гоголь, дедушка Крылов), знаменитые сооружения (Эйфелева башня, Кремль, египетские сфинксы); но вдруг являлось такое в альбомчике, что дух захватывало, заставляло умолкать, столбенеть в недоумении и страхе: разинув клыкастый рот, косматый пеликан пожирал крохотных человечков; или какой-то темнолицый, полунагой старик с крючковатой бородою, в блестящем шлеме, сидел равнодушно, скучающе ковырялся копьецом в куче отрубленных голов, и еще другие головы лежали у его ног кругом, в черных лужах, на каменном плиточном полу, на ступенях лестницы, всюду…
Видя мою растерянность, Фришман снисходительно улыбался синеватыми губами и, указывая на людоеда, сообщал кратко:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54