В зале музыкального техникума шел вечер, посвященный Пушкину. Я опоздал, уже началось. На эстраде, словно черной гравюрой впечатанный в холодный, морозный блеск белых стен, в сиянии ослепительных люстр удивительный человек пел Пушкина:
Т-р-рещат кавалер-р-гар-рдов шпор– р-ры,
Л-летают ножки мил-л-лых дам…
Да, вот именно, не читал – пел. С треском раскатывал р-р-р, где о шпорах, ласково, певуче – о ножках «мил-л-лых дам». Впервые слышал я такое чтение – на звонких, высоких потах, – сама музыка, сама мелодия!
Человек был темноволос, темноглаз, необыкновенно пластичен в движениях; в его тонком, выразительном лице легко угадывался южанин. Я спросил: кто это? Мне ответили: Загоровский.
Оказывалось, его пригласили сделать небольшое вступление к музыкальной части вечера. Стихами он лишь иллюстрировал великолепную лекцию – но как! Он читал отрывки из Пушкина, но это был совсем не тот Пушкин, какого мы проходили , нехотя заучивали наизусть, за которого нам ставили пятерки или единицы, которого по призыву Алексея Крученых даже собирались «сбросить с корабля современности», – нет, что вы! Этот Пушкин поражал новизной и открывался вдруг, как чудо; каждая строчка этого Пушкина блистала, тревожила, улыбалась, звала. Думаю, что с Пушкиным у многих так происходило: открывался именно вдруг и на всю жизнь.
Я словно в столбняке сидел, боясь пошевелиться, спугнуть очарование. И лишь когда шумно зашелестели аплодисменты, вскочил, кинулся опрометью к выходу, с отчаянной решимостью остановить Загоровского, заговорить с ним, напроситься на его вечера.
Он долго не появлялся из комнаты, примыкавшей к эстраде, или «артистической», как ее называли: видимо, остался послушать концерт. До меня доносилась приглушенная музыка, я узнавал исполнителей: грозовые раскаты рояля – это известный скрябинист Г. И. Романовский; нежнейший вздох виолончели – Вольф-Израэль; квартет скрипачей – еще очень юные музыканты – П. Мирошников, М. Крячко, А. Рязанцев, А. Тимкин… Сцена на кладбище из «Каменного гостя» – студийцы Михаил Синий и Миша Берлин. Дон-Жуан и Лепорелло… Я терпеливо ждал.
Нот вот он вышел в антракте. Я кинулся к нему:
– Товарищ Загоровский!
Говор, шарканье шагов. Он не слышит. В отчаянии схватил за рукав.
– Вы ко мне? – обернулся. – Вы что-то хотите сказать?
Боже мой – сказать! Как скажешь, если глотку словно клещами перехватило, если язык онемел!
– Я… я… Позвольте мне к вам…
Он участливо и даже как будто с интересом вглядывался в мое, скорей всего, смешное, растерянное лицо. И вдруг:
– Вы пишете стихи? – спросил, видимо уверенный в том, что так оно и есть, что иначе и быть не может. – Приходите, конечно, искренне будем рады. Мы собираемся по четвергам. Запишите: Поднабережная, семь. Это на углу Манежной. Обязательно приходите…
Его окликнули, он сказал: «Простите, зовут», – поклонился и ушел, смешался с многолюдством А я, счастливый, обалдело глядел вслед и все повторял:
– Поднабережная, семь… Поднабережная, семь…
Улица моя роковая!
Стала задача: с чем идти, что прочитать? Вот когда робость лихорадкой заколотила – не осрамиться бы… Рассказал Гилевичу, тот заржал:
– Отлично! Вместе пойдем.
– Да, но что нести?
– Фу, черт! Тащи все – и «Ташкентские» и «Кабатчицу».
– «Трактирщицу», – поправил я.
– Какая разница, – пожал плечами Исак.
В половине восьмого мы отправились.
И – вот она, моя милая Поднабережная: знакомые, тысячу раз исхоженные, щербатые ступеньки тротуара; знакомая тишина, распахнутые настежь окна, музыка… И – белый двухэтажный дом, аккурат напротив того, другого, где жила семья присяжного поверенного. «Любить и целова…» Охапки кленовых листьев в карачунском кувшине… Все, все мгновенно откликнулось, вспомнилось, как вдруг проблеснувшая строчка стиха, – радостно и тревожно.
Но вот – черной клеенкой обитая дверь, визитная карточка: «Павел Леонидович Загоровский». Что ж этак топтаться-то у порога, надо звонить. Мы поискали кнопочку звонка, не нашли, постучали. Дверь открыл сам хозяин.
– А-а! Чудесно, чудесно! Сюда пожалуйте…
Через крохотную переднюю ввел нас в такой же крохотный кабинетик, где была уютная теснота от книжных полок и людей; где пронзительный девичий голос в общем гуле голосов кричал что-то о балалайке, а мрачный, глухой бас упрямо возражал: «Позвольте, Танечка, какая же это рифма, это черт знает что, а не рифма…»
– Знакомьтесь, – посмеиваясь, сказал Загоровский. – Вот, прошу, начнем со спорщиков: Таня Русанова, поэтесса (жест рукой в сторону худенькой, непоседливой девицы)… Пузанов Веньямин Петрович, прозаик…
Девица так и взметнулась.
– Вот вы, вот вы, – налетела на нас с Исаком, – вот вы скажите ему – какой ассонанс! «Балалайка – алым лаком»! А? Ведь как звучит!
– Черт знает что! – басил Вениамин Петрович. – При чем тут алый лак, не понимаю…
Он стоял, огромный, под потолок; из рукавов грубого самовязного свитера виднелись могучие толстопалые руки; лицо доброго славянского великана выражало огорчение и растерянность. И вдруг улыбнулся, весь расцвел добродушием.
– Ну, ну, мир, Танечка! Что же это мы с вами так раскричались из-за какой-то дурацкой балалайки…. Новые люди, что подумают, а?
Еще тут были: Миша Выставкин, поэт (золотая копна есенинских кудрей); странный восторженный мальчик, которого называли Поль (и который, кажется, ничего не писал, молчал весь вечер, а под конец вдруг ни с того ни с сего закричал, что в русской поэзии существует один лишь поэт – Георгий Петников); затем – рыжий, как медный таз, прозаик, красном Сапилевский; и, наконец, две девицы в летах – поэтессы.
Когда закончилась церемония представлений, нам велели читать. «Такой порядок, – сказал Павел Леонидыч. – Новички читают первыми».
И зазвенели Исаковы черные топоры, и зашумел мой кабачок, где:
Бродяги хлещут в «свои козыри»,
дерутся, пляшут, водку пьют,
но пред трактирщицею Розою
они почтительно встают…
Исак рубил наизусть, хрипловато, отрывисто; я – по бумажке, спотыкаясь, теряя голос, с отчаянием сознавая собственную бездарность. С превеликим трудом, через силу, дочитал и понял, что осрамился, пропал. Будто не я прошлой осенью, когда узнал, что напечатаны мои стихи, носился по городу всю ночь, когда уже – вот оно! – казалось, видел сияние славы, возмечтал высоко… Теперь ту ночь вспоминал с отвращением, со стыдом; казнил себя, что сам напросился на этот вечер к Загоровскому; что ужасно прочел – и что прочел! – глупейшие стишки о выдуманной трактирщице, о какой-то дурацкой, несуществующей стране… Да еще эта манерная, неуклюже-кокетливая последняя строфа, что «ведь кому-нибудь приглянется уютный этот синий мир, и «свои козыри», и пьяницы, и мне приснившийся трактир»!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54