будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные – рылеевские и даже «Вольность» Радищева.
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
В глуши лесной,
Где волчий вой,
Стояла хижина одна.
В ней беглый каторжник сидел
И в даль дремучую глядел…
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…
Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.
Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще…
Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества.
Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради – и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?
Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.
И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
В глуши лесной,
Где волчий вой,
Стояла хижина одна.
В ней беглый каторжник сидел
И в даль дремучую глядел…
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…
Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.
Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще…
Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54