Тут я и нашел растрепанный календарь.
Итак, весь день гремело.
А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.
– Отворяй… так твою!
В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.
А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.
Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.
– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…
Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.
– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?
Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:
– Это не театр, господа! Попрошу…
Конечно, всю ночь не спали. А утром…
Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.
И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:
– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…
Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.
Затем было бегство.
Все произошло так скоро, что мы и опомниться не успели. Гулко хлопнула дверь, загрохотали сапоги. Лошадь заржала тревожно и весело. Голоса – злые, охрипшие:
– Поить, вашескобродь, водил…
– Какое, к черту, поить! Живо!
– Через сад! Айда через сад!
И треск кустов за стеной, и вихрь сумасбродной скачки. Лепешка жирной грязи шмякнула о стекло окна.
– Ах ты ж, боже мой, – сказала мама, входя. – Ну как с ума люди посходили… Мальчик-то, мальчик! – Она всхлипнула, устало опустилась на стул. – Он-то чем виноват?
Алексей Иваныч сказал:
– Да вы, тетечка, не расстраивайтесь… Слава богу скажите, что вас не тронули.
Рассвело – и ветер поднялся.
Сердито свистел, гнул верхушку старой ветлы у порот, гулял по мокрому саду. На дворе было месиво – перекопыченная грязь, конский навоз, клочья сена. Сизо-серое небо висело низко над сараями, цеплялось за потемневшую солому крыш.
В дальнем углу двора, у старой погребицы, чернел убитый Марсик. Очень какой-то плоский, несуразно длинный, с косматым, в репьях, хвостом, он валялся в коричневой луже, странно, неестественно подогнув голову под переднюю лапу.
Я закопал его в саду под старой грушей. Она росла диковинно – в два раскоряченных ствола; на каждом были разные сорта: на одном – ярко-желтые лимоновки, а на другом – темно-зеленые, слегка подрумяненные сбоку бергамоты. Почти у самой земли, в толстом, необхватном основании, откуда росли оба дерева, чернела длинная, узкая щель дупла. Иным летом в дупле поселялись серенькие, с приятной пестринкой небольшие птички – вертишейки.
Справив мрачное дело могильщика, я медленно побрел домой. Какое-то смутное чувство томило: что-то еще надо было сделать для завершения обряда – но что?
А день к исходу разгуливался помаленьку, тучи пошли выше, кой-где на западе и вовсе порвались, и в просветах задумчиво улыбнулось осенней вечерней зарей золотисто разгорающееся небо. И тогда я сразу понял, что требовалось: снял с плетня три самых белых, дождем и ветром любовно обточенных конских черепа и вздел их на черные сучья старой груши. Обряд близился к завершению, оставался пустяк – прикатить со двора большой лысый камень, навалить на собачью могилку.
Но в это время с улицы послышался посвист, бубен забренчал, песня взвилась молодецкая. Я кинулся за ворота и оторопел: развеселое, пестрое войско шумно пылило по улице.
Через Углянец шел Буденный.
Во всю ширину улицы клокотала кавалерийская лавина. В ее потоке всякое виднелось – и шлемы богатырские, и алые звезды, и шитые малиновые петлицы на грудях зеленых гимнастерок, и шапки-кубанки с ярчайшими донышками, в перекрестных позументах, и кожанки, неизбежные для тех лет, верная примета комиссаров, кожанки, потертые до белизны, или новенькие, ласково, хромово скрипящие…. И даже рыжая нагольная овчина… И даже риза поповская сверкнула каляным серебром… А уж штаны… Красные, зеленые, голубые, с кожаными леями, немыслимой ширины галифе… И чубы! Чубы – пшеничные, сивые, смоляные. И седла поскрипывали упруго. И бубны побрякивали. И тонко, воинственно о медные наконечники сабельных ножен позванивали стремена…
А кони!
Оскаленные морды, жаркие бархатные розоватые храпы, медовая золотистость, небесная голубизна припотевших движущихся боков и крупов – гнедых, буланых, караковых, вороных, игреневых… Как необыкновенно! Как весело!
И все это надо было хорошенько разглядеть, охватить глазом все, все до мелочей, до последней ленточки на груди, до грязной обмотки, до обтрепанного темляка на сабельной рукояти, – весь поток войска, бурлящий между двумя рядами деревенских изб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54