И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятью землями, – в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.
Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки И осатанело скакали жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров… И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства… Все, все устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.
Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах йодоформа… А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.
Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.
Плохо мне было.
Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.
Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось – те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.
Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с сего иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, – определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». – В чтении мальчика ограничьте…» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.
– Ах ты ж, головка горькая! – сокрушалась мама. – Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!
Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет…» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.
Стала тишина. Помню, что свечу не погасили, она осталась на столе, ее только заслонили «Крестным календарем». Не знаю, спал ли я, нет ли и сколько времени прошло в таком моем забытье, только вдруг удивительно легко, счастливо, радостно сделалось, и захотелось вскочить с постели, захотелось прыгать, смеяться…
Тихонько, крадучись, вылез я из-под одеяла, прислушался: за ширмой дышали ровно, с легким всхрапыванием. Невидимая за книгой, свеча потрескивала, оплывая. Чьи-то шаги прошаркали по тротуару за окном. В коридоре басовито пробили часы – раз… два… три… Дело шло к рассвету. Черная тень от книги как бы изгибала стену комнаты косым полусводом. И что-то в этом изгибе, в этом полумраке, в догорающей свече таилось такое знакомое, словно уже увиденное когда-то, давным-давно… а может, и не увиденное даже, а лишь пригрезившееся во сне…
И вдруг вспомнил!
Стараясь не шуметь, осторожно пробрался к столу, где рядом с гостиничной чернильницей лежали приготовленные к завтраку тетрадки, и, развернув одну, крупными буквами, с завитками и росчерками, стараясь подражать дедову почерку, вывел: ДМИТРИЙ ДОНСКОЙ. Исторический роман в – подумал и написал: в пяти частях. «Ох, много что-то в пяти!» Смалодушествовал, поправил: в трех. А затем торопливо, боясь потерять проблеснувшие в голове слова и уже не стараясь выводить красиво, а лишь поскорей, поскорей, чтоб не забыть. – «Была поздняя ночь, – написал, – за окном глухо шумел ветер… Свеча догорала…» Ну, хорошо, догорала, а что дальше? Я оробел, не знал, что же дальше-то. Какие-то мимолетные проблески метнулись из тьмы: розовая заря на копьях воинов, коленопреклоненный Дмитрий (картинка из хрестоматии), черная схима святого Сергия… скачущие навстречу друг дружке Пересвет (с лицом Потапыча) и татарин Челибей – ужасный, меднорожий, в хвостатом шлеме, в овчинной шубе, вывернутой наизнанку…
В предрассветной тишине гостиничного номера образы рушились обвально, как бы с грохотом, но не было слов. Слова разбежались, попрятались, как цыплята в густом бурьяне. Сперва я пытался их поймать, расставить на нужные места так, чтобы сделалась картина: Сергиева келья, Дмитрий, свеча… Ночь перед битвой. Затем – утро, горящие копья и все прочее. Но нет, слова не давались никак, я утомился, гоняясь за ними, и заснул.
Рано утром отец нашел меня спящим над тетрадкой. Он ласково пожурил за то, что вскакиваю с постели в одной рубашонке. «Этак не на шутку простудишься, – сказал, – а ведь нынче экзамен. Иди-ка, брат, умывайся…»
Я загремел медным умывальником. Мне было необыкновенно весело, радостно от того, что здоров, что в окнах солнечное, уже неяркое предосеннее небо, что скоро буду носить длинные брюки и синюю фуражку с белым кантом и серебряным гербом. А пуще всего – что отец как будто бы не заметил ночную мою писанину. При дневном свете я почувствовал нелепость своей затеи, понял, что над «романом в трех частях» станут смеяться.
Но он, оказывается, все-таки заметил.
В этот день я успешно сдал экзамен по русскому языку, написал диктант на пятерку. После экзамена мы поехали на конке к Ивану Дмитричу. Крестный похвалил меня, подарил большую пачку цветных карандашей и рисовальный альбом. Возвращаясь в гостиницу, зашли в шапочный магазин Гречишкина и купили великолепную форменную фуражку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.
Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки И осатанело скакали жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров… И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства… Все, все устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.
Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах йодоформа… А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.
Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.
Плохо мне было.
Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.
Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось – те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.
Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с сего иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, – определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». – В чтении мальчика ограничьте…» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.
– Ах ты ж, головка горькая! – сокрушалась мама. – Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!
Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет…» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.
Стала тишина. Помню, что свечу не погасили, она осталась на столе, ее только заслонили «Крестным календарем». Не знаю, спал ли я, нет ли и сколько времени прошло в таком моем забытье, только вдруг удивительно легко, счастливо, радостно сделалось, и захотелось вскочить с постели, захотелось прыгать, смеяться…
Тихонько, крадучись, вылез я из-под одеяла, прислушался: за ширмой дышали ровно, с легким всхрапыванием. Невидимая за книгой, свеча потрескивала, оплывая. Чьи-то шаги прошаркали по тротуару за окном. В коридоре басовито пробили часы – раз… два… три… Дело шло к рассвету. Черная тень от книги как бы изгибала стену комнаты косым полусводом. И что-то в этом изгибе, в этом полумраке, в догорающей свече таилось такое знакомое, словно уже увиденное когда-то, давным-давно… а может, и не увиденное даже, а лишь пригрезившееся во сне…
И вдруг вспомнил!
Стараясь не шуметь, осторожно пробрался к столу, где рядом с гостиничной чернильницей лежали приготовленные к завтраку тетрадки, и, развернув одну, крупными буквами, с завитками и росчерками, стараясь подражать дедову почерку, вывел: ДМИТРИЙ ДОНСКОЙ. Исторический роман в – подумал и написал: в пяти частях. «Ох, много что-то в пяти!» Смалодушествовал, поправил: в трех. А затем торопливо, боясь потерять проблеснувшие в голове слова и уже не стараясь выводить красиво, а лишь поскорей, поскорей, чтоб не забыть. – «Была поздняя ночь, – написал, – за окном глухо шумел ветер… Свеча догорала…» Ну, хорошо, догорала, а что дальше? Я оробел, не знал, что же дальше-то. Какие-то мимолетные проблески метнулись из тьмы: розовая заря на копьях воинов, коленопреклоненный Дмитрий (картинка из хрестоматии), черная схима святого Сергия… скачущие навстречу друг дружке Пересвет (с лицом Потапыча) и татарин Челибей – ужасный, меднорожий, в хвостатом шлеме, в овчинной шубе, вывернутой наизнанку…
В предрассветной тишине гостиничного номера образы рушились обвально, как бы с грохотом, но не было слов. Слова разбежались, попрятались, как цыплята в густом бурьяне. Сперва я пытался их поймать, расставить на нужные места так, чтобы сделалась картина: Сергиева келья, Дмитрий, свеча… Ночь перед битвой. Затем – утро, горящие копья и все прочее. Но нет, слова не давались никак, я утомился, гоняясь за ними, и заснул.
Рано утром отец нашел меня спящим над тетрадкой. Он ласково пожурил за то, что вскакиваю с постели в одной рубашонке. «Этак не на шутку простудишься, – сказал, – а ведь нынче экзамен. Иди-ка, брат, умывайся…»
Я загремел медным умывальником. Мне было необыкновенно весело, радостно от того, что здоров, что в окнах солнечное, уже неяркое предосеннее небо, что скоро буду носить длинные брюки и синюю фуражку с белым кантом и серебряным гербом. А пуще всего – что отец как будто бы не заметил ночную мою писанину. При дневном свете я почувствовал нелепость своей затеи, понял, что над «романом в трех частях» станут смеяться.
Но он, оказывается, все-таки заметил.
В этот день я успешно сдал экзамен по русскому языку, написал диктант на пятерку. После экзамена мы поехали на конке к Ивану Дмитричу. Крестный похвалил меня, подарил большую пачку цветных карандашей и рисовальный альбом. Возвращаясь в гостиницу, зашли в шапочный магазин Гречишкина и купили великолепную форменную фуражку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54