Ужас как надоела мне эта бестия! Но я не привык расшвыриваться людьми, мое призвание - быть добрым, всеотзывчивым. Мне пристало любить людей. Моя поэзия похожа на умную молитву. Но существует понятие избирательности, а в более широком плане - гласности и негласности... и в порядке гласности я склонен просто-напросто отвернуться от Катьки, пусть ее... Я, возможно, не совсем ясно выражаюсь. Но скажу как на духу, в лице Катьки мы имеем нечто неподобающее, через нее, дрянь, мне опротивел весь слабый пол. Я стал чураться... Но куда его, пол этот, денешь? Выходит, я сам должен совершить какой-то маневр. И вот тут-то начинаются чудеса... Да ты сам скажи, что тебе не только там Гекуба, но и все эти Катьки, Маньки и иже с ними? что тебе юбки и лифчики? зачем тебе сидеть у бабья под каблуком? Не пора ли нам осознать, что увиваться вокруг всех этих кокеток и куртизанок, а попроще говоря, в просторечии - грязных, распутных, пьяных девок, шлюх, миловаться с ними, потакать им в их похоти и слушать, как они при этом сладострастно стонут, дело равносильное тому, что мы сейчас с тобой пойдем и вываляемся в лоханке с протухшим жиром?
- Зачем так яростно и панически, Октавиан Юльевич? - сказал я посмеиваясь. - Ты скорбишь? Но не до безысходности, полагаю, они тебя притесняют, эти кокетки и куртизанки. Смотри на них добродушно.
- Ты спрашиваешь зачем? - не унимался поэт. - А затем, что я от них отказываюсь и проклинаю их!
Я был обманут в своем ожидании выудить из речей Момсика хоть какие-то полезные для меня сведения. Ничего! И ведь Момсик отнюдь не скрывал от меня правду, не уклонялся от серьезного и откровенного разговора. Он просто ничего не знал.
Любителям забегать вперед скажу, что очень скоро подтвердится одна моя давняя догадка на счет Момсика. Тут вступает в игру небезызвестное пристрастие эзотериков и волхвователей всех мастей к зеркалам, которого не избежал и я. Как организовать и с пользой употребить эту страсть, я не знал и без околичностей скажу, что при виде Момсика с убийственной остротой сознавал ее абсурдность. Я и уходил в некий маленький абсурд довольно странной гипотезы. Если, внушал я себе, кому-то взбредет на ум поискать в разбросанном и разболтанном существе Октавиана Юльевича (тогда еще просто Момсика) свой с подобающей полнотой отразившийся образ, непременно понадобится некто третий, способный в такой операции сыграть роль увеличительного стекла. Сообразуясь с нынешним положением вещей, я, посмеиваясь, приходил к выводу, что ни Катюша, ни я на эту роль не годимся. Скажу также, что у меня нет момсиковой потребности жонглировать собственным именем. Менее всего я думал о благозвучии, когда, выпуская в свет свою первую книжку, скрылся за псевдонимом. Я хотел оградиться, заблаговременно отпереться от вероятной газетной шумихи (предосторожность, правда, вышла тщетная), хотел, чтобы меня не трогали, только и всего.
Эти выкладки о сомнительной зеркальности Момсика могли быть завуалированной надеждой при общении с ним иметь кого-то третьего, чье присутствие отчасти снимет напряженность соприкосновения с глупостью. С легкомысленными молодыми людьми, от которых ничего путного уже не приходится ждать, - а они, как и все прочие, имеют полное право становиться героями моего повествования, - всегда лучше общаться через посредников. После разговора в кафе я почти уверовал, что Момсик теперь неизбежен для меня, что он уже фактически присутствует в моей жизни, но настолько измельчал, что я не в состоянии разглядеть его. Увеличительным стеклом стал несколько дней спустя вошедший в дом моего родственника Авенира Ивановича Платон Глухоедов. Отступая перед его внушительной поступью в глубину избы, я чувствовал, что если мне и суждено вот сейчас, сию минуту, встать с кем-то на одну доску, то разве что с Момсэ, чья ухмыляющаяся физиономия, надо сказать, уже маячила в дверях. Так Момсик вырос в моих глазах до масштаба, на который едва ли претендовал даже в самых пылких своих мечтах. Впору было протереть глаза. Перед Глухоедовым мне похваляться было нечем, и даже мой солидный родич вдруг как-то стушевался, потускнел в его присутствии. Стремительно проникнув цепкой мыслью в его душу, я понял, что он ощущает себя так, словно его внезапно переместили на корабль дураков, переставший быть всего лишь метафорой. Глядя сквозь такое увеличительное стекло на Момсэ, я сознавал всю отвратную гибельность своей лени и безалаберности, и чем больше казнил себя, тем яснее виделся мне предстоящий Глухоедову, увлекшемуся идеями Мартина Крюкова, подвижнический путь. Я был не в силах отвести глаза от его лица, но это не значит, что я любовался им, куда там! Он меня заворожил, загипнотизировал. Да и лицо ли было у него нынче? Оно ужасно позеленело за то время, что мы не встречались, и к тому же именно вытягивалось в змеиную мордашку, поскольку Глухоедов переливал в него всю свое небывалое ожесточение, напрягал его всей своей нынешней экзальтацией и одержимостью, решимостью порываться вперед, несмотря на какие бы то ни было преграды и помехи.
Мне больше сказать о его внешности нечего, только это: он и весь устрашающе вытянулся, грубая лесная одежда на нем приобрела характер кожи, которую еще не пришло время менять, а на натуральной коже кое-где - на руках и даже на физиономии - возникли мерзкие на вид пупырышки и темно-красные бугры, видимо, намечавшие отправные точки превращения этого человека в некое доисторическое существо. Нарисованную мной ужасную картину следует, конечно, дополнить соображением, что если Глухоедов и впрямь оборачивался какой-то невидалью, то причину и отправную точку этого прискорбного события надо искать в его сердце, а не на коже, какое бы гнетущее и ошеломляющее впечатление она ни производила. Между тем он подошел к столу и, решительно отодвинув в сторону деревянную, как бы сказочную посуду Авенира Ивановича, разложил на нем лист бумаги, который извлек из обширного кармана своей походной куртки. Это была карта, и на ней чьей-то не очень твердой рукой был нарисован карандашом круг, заполненный едва ли не детской штриховкой под лес, болота и реки, а также и более чем условными изображениями населенных пунктов. Мне почему-то сразу пришло в голову, что если лес утверждался с некоторой достоверностью и иначе, собственно, не могло быть, поскольку он зеленел в этом краю повсюду, то болота, реки и в особенности деревеньки наносились на самодельную карту как попало, лишь бы не оставлять ее голой и невыразительной. В центре большого круга, а ради него, полагаю, и была изготовлена карта, помещался кружок с аккуратно выписанной цифрой один, и вокруг этой твердой и несомненно важной фигуры подобно пузырькам газа роились цифры вплоть до тринадцатой, небрежно обведенные карандашом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
- Зачем так яростно и панически, Октавиан Юльевич? - сказал я посмеиваясь. - Ты скорбишь? Но не до безысходности, полагаю, они тебя притесняют, эти кокетки и куртизанки. Смотри на них добродушно.
- Ты спрашиваешь зачем? - не унимался поэт. - А затем, что я от них отказываюсь и проклинаю их!
Я был обманут в своем ожидании выудить из речей Момсика хоть какие-то полезные для меня сведения. Ничего! И ведь Момсик отнюдь не скрывал от меня правду, не уклонялся от серьезного и откровенного разговора. Он просто ничего не знал.
Любителям забегать вперед скажу, что очень скоро подтвердится одна моя давняя догадка на счет Момсика. Тут вступает в игру небезызвестное пристрастие эзотериков и волхвователей всех мастей к зеркалам, которого не избежал и я. Как организовать и с пользой употребить эту страсть, я не знал и без околичностей скажу, что при виде Момсика с убийственной остротой сознавал ее абсурдность. Я и уходил в некий маленький абсурд довольно странной гипотезы. Если, внушал я себе, кому-то взбредет на ум поискать в разбросанном и разболтанном существе Октавиана Юльевича (тогда еще просто Момсика) свой с подобающей полнотой отразившийся образ, непременно понадобится некто третий, способный в такой операции сыграть роль увеличительного стекла. Сообразуясь с нынешним положением вещей, я, посмеиваясь, приходил к выводу, что ни Катюша, ни я на эту роль не годимся. Скажу также, что у меня нет момсиковой потребности жонглировать собственным именем. Менее всего я думал о благозвучии, когда, выпуская в свет свою первую книжку, скрылся за псевдонимом. Я хотел оградиться, заблаговременно отпереться от вероятной газетной шумихи (предосторожность, правда, вышла тщетная), хотел, чтобы меня не трогали, только и всего.
Эти выкладки о сомнительной зеркальности Момсика могли быть завуалированной надеждой при общении с ним иметь кого-то третьего, чье присутствие отчасти снимет напряженность соприкосновения с глупостью. С легкомысленными молодыми людьми, от которых ничего путного уже не приходится ждать, - а они, как и все прочие, имеют полное право становиться героями моего повествования, - всегда лучше общаться через посредников. После разговора в кафе я почти уверовал, что Момсик теперь неизбежен для меня, что он уже фактически присутствует в моей жизни, но настолько измельчал, что я не в состоянии разглядеть его. Увеличительным стеклом стал несколько дней спустя вошедший в дом моего родственника Авенира Ивановича Платон Глухоедов. Отступая перед его внушительной поступью в глубину избы, я чувствовал, что если мне и суждено вот сейчас, сию минуту, встать с кем-то на одну доску, то разве что с Момсэ, чья ухмыляющаяся физиономия, надо сказать, уже маячила в дверях. Так Момсик вырос в моих глазах до масштаба, на который едва ли претендовал даже в самых пылких своих мечтах. Впору было протереть глаза. Перед Глухоедовым мне похваляться было нечем, и даже мой солидный родич вдруг как-то стушевался, потускнел в его присутствии. Стремительно проникнув цепкой мыслью в его душу, я понял, что он ощущает себя так, словно его внезапно переместили на корабль дураков, переставший быть всего лишь метафорой. Глядя сквозь такое увеличительное стекло на Момсэ, я сознавал всю отвратную гибельность своей лени и безалаберности, и чем больше казнил себя, тем яснее виделся мне предстоящий Глухоедову, увлекшемуся идеями Мартина Крюкова, подвижнический путь. Я был не в силах отвести глаза от его лица, но это не значит, что я любовался им, куда там! Он меня заворожил, загипнотизировал. Да и лицо ли было у него нынче? Оно ужасно позеленело за то время, что мы не встречались, и к тому же именно вытягивалось в змеиную мордашку, поскольку Глухоедов переливал в него всю свое небывалое ожесточение, напрягал его всей своей нынешней экзальтацией и одержимостью, решимостью порываться вперед, несмотря на какие бы то ни было преграды и помехи.
Мне больше сказать о его внешности нечего, только это: он и весь устрашающе вытянулся, грубая лесная одежда на нем приобрела характер кожи, которую еще не пришло время менять, а на натуральной коже кое-где - на руках и даже на физиономии - возникли мерзкие на вид пупырышки и темно-красные бугры, видимо, намечавшие отправные точки превращения этого человека в некое доисторическое существо. Нарисованную мной ужасную картину следует, конечно, дополнить соображением, что если Глухоедов и впрямь оборачивался какой-то невидалью, то причину и отправную точку этого прискорбного события надо искать в его сердце, а не на коже, какое бы гнетущее и ошеломляющее впечатление она ни производила. Между тем он подошел к столу и, решительно отодвинув в сторону деревянную, как бы сказочную посуду Авенира Ивановича, разложил на нем лист бумаги, который извлек из обширного кармана своей походной куртки. Это была карта, и на ней чьей-то не очень твердой рукой был нарисован карандашом круг, заполненный едва ли не детской штриховкой под лес, болота и реки, а также и более чем условными изображениями населенных пунктов. Мне почему-то сразу пришло в голову, что если лес утверждался с некоторой достоверностью и иначе, собственно, не могло быть, поскольку он зеленел в этом краю повсюду, то болота, реки и в особенности деревеньки наносились на самодельную карту как попало, лишь бы не оставлять ее голой и невыразительной. В центре большого круга, а ради него, полагаю, и была изготовлена карта, помещался кружок с аккуратно выписанной цифрой один, и вокруг этой твердой и несомненно важной фигуры подобно пузырькам газа роились цифры вплоть до тринадцатой, небрежно обведенные карандашом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93