За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.
Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93