ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Результатом этой оптической стычки было необыкновенно бурное подтверждение мыслей, от которых Ульрих только что хотел убежать. Могло ли безрассудство жизни проявиться яснее, чем то случилось благодаря этому случайному взгляду? Не беря, в зависимости от вкуса, сторону нынешнего или минувшего, как то обычно бывает при таких сопоставлениях, ум его мгновенно почувствовал, что оставлен в одиночестве и новым, и старым временем, и увидел в этом лишь великую демонстрацию проблемы в основе своей, вероятно, нравственной. Он не мог сомневаться в том, что бренность всего, в чем усматривают стиль, культуру, тенденцию времени или мироощущение и чем как таковым восхищаются, есть признак морального одряхления. Ведь в большом масштабе веков бренность эта — то же самое, что получилось бы в меньшем масштабе собственной жизни, если бы ты совершенно односторонне развивал свои способности, растрачивал себя на всякие разлагающие экстравагантности, не знал меры в своих желаниях, не достигал ни в чем цельности и, предаваясь самым разнородным страстям, делал то одно, то другое. Поэтому и то, что называют переменой или даже прогрессом времени, казалось ему лишь обозначением того факта, что ни один эксперимент не доходит дотуда, где все они должны были бы соединиться, до пути ко всеохватывающему убеждению, как предпосылке непрерывного развития, постоянного наслаждения и той серьезности великой красоты, от которой сегодня разве что тень падает порою на жизнь.
Конечно, Ульриху показалось чудовищной наглостью предположить, что все так-таки ни к чему не пришло. И, однако же, оно было ничем. Оно было экзистенциально безмерно, но сумбурно по смыслу. Во всяком случае, если мерить по результатам, оно было не больше того, из чего образовалась душа нынешнего дня, а значит, чем-то достаточно малым. Думая так, Ульрих, однако, отдался этому «мало» с каким-то удовольствием, словно то была последняя трапеза со стола жизни, дозволенная ему его намерениями. Он сошел с трамвая и свернул в улицу, которая быстро вернула его в центр города. Ему казалось, что он дышел из подвала. Улицы визжали от удовольствия и были не по сезону полны тепла, как летним днем. Во рту исчез сладкий, ядовитый вкус разговора с самим собой, все было общительно и выставлено на солнце. Ульрих останавливался почти у каждой витрины. Эти флакончики стольких цветов, заключенные в оболочку благовония, и бесчисленные разновидности ножниц для ногтей — какая масса гения была даже в простой парикмахерской! Перчаточный магазин: какие сложности, какие изобретения, прежде чем козья кожа натягивается на дамскую руку и шкура животного становится благороднее твоей собственной. Он удивлялся обыкновенным вещам, бесчисленным изящным принадлежностям благополучия, словно сидел их в первый раз. Какое очаровательное слово: принадлежности! — почувствовал он. И какое счастье — это огромное согласие совместной жизни! Здесь не видно было ни следа земной коры жизни, немощеных дорог страсти, ни следа — он прямо-таки чувствовал — нецивилизованности души! Светлым и узким пучком лучей скользило внимание по кущам фруктов, драгоценных камней, тканей, форм и соблазнов, открывавших свои вкрадчивые глаза всех цветов радуги. Поскольку тогда любили и защищали от солнца белизну кожи, над толпой уже парили там и сям пестрые зонтики, бросая шелковые тени на бледные женские лица. Глаза Ульриха восхитились даже тускло-золотым пивом, стоявшим, как он, проходя, увидел сквозь зеркальные стекла ресторана, на скатертях до того белых, что тени на них лежали синими пятнами. Потом мимо него проехал архиепископ — покойная, тяжелая карета, в темноте которой виднелось красное и фиолетовое. Это наверняка был экипаж архиепископа, ибо весь выезд — Ульрих провожал его глазами — имел вид вполне церковный и два полицейских вытянулись и отдали честь последователю Христову, не думая о своих предшественниках, ткнувших его предшественнику копье в ребра.
Этим впечатлениям, которые Ульрих только что назвал «тщетной актуальностью жизни», он отдавался с таким восторгом, что понемногу, по мере того как он насыщался миром, из этого вновь возникала его прежняя враждебность, Ульрих точно знал, где слабое место его рассуждений. «Что это значит, — спросил он себя, — требовать при виде этого самоупоения еще и какого-то результата, который был бы над ним, за ним или под ним?! Это должна быть, наверно, какая-то философия? Какое-то всеохватывающее убеждение, какой-то закон? Пли перст божий? Или вместо него предположение, что морали до сих пор не хватало „индуктивного подхода“, что быть добрым гораздо труднее, чем думали, и что для этого нужен будет, как в любом исследовании, бесконечный совместный труд? Я полагаю, что морали нет, потому что ее нельзя вывести из чего-то неизменного, а есть лишь правила для бесполезного сохранения каких-то преходящих условий: и я полагаю, что без глубокой морали нет глубокого счастья. Но то, что я об этом задумываюсь, кажется мне неестественным, бледным, и это вообще не то, чего я хочу!» Он, на самом деле, мог бы спросить себя куда проще: «Что я взял на себя?», и он так и спросил. Но этот вопрос был больше связан с его чувствительностью, чем с его мыслями, он даже прервал их и понемногу отнял у Ульриха всегда острую радость стратегического планирования, еще до того, как был сформулирован. Сначала вопрос этот был как неотвязный глухой звук над ухом, потом этот звук звучал уже в нем самом, лишь на октаву ниже, чем все остальное, и вот наконец Ульрих слился со своим вопросом и казался себе странно глухим звуком в звонко-твердом мире, звуком с широким интервалом вокруг него. Что же он действительно взял на себя и что обещал?
Он напряг свой ум. Он знал, что не только в шутку, хотя и только для аналогии, употребил выражение «Тысячелетнее Царство». Если принять это обещание всерьез, оно сводилось к желанию жить с помощью взаимной любви в таком возвышенном мирском состоянии, когда чувствуешь и делаешь только то, что способно это состояние возвысить и сохранить. Что намеки на такое состояние человека есть, для него никогда не подлежало сомнению. Началось это «историей с майоршей», и последующий опыт был невелик, но всегда оказывался таков же. Если все это подытожить, получалось что-то вроде того, что Ульрих верил в «грехопадение» и в «первородный грек». То есть он вполне склонен был полагать, что некогда произошла коренная перемена в поведении человека, похожая чем-то на протрезвление влюбленного: тот хоть и видит тогда всю правду, но что-то большее разорвано, а правда отныне — не более, чем оставшаяся и сшитая из кусков часть. Учинило эту духовную перемену и вытолкнуло род человеческий из первоначального состояния, вернуться в которое он мог бы лишь после бесконечных испытаний и обретя через грех мудрость, может быть, и в самом деле яблоко «познания».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164