Можно сидеть на упавшем дереве или на скамейке в горах, наблюдая за стадом коров на пастбище, и уже при этом почувствовать себя вдруг перенесенным в другую жизнь! Теряя себя, вдруг приходишь к себе самому. Ты же сама говорила об этом!
— Но что же тут происходит? — спросила Агата.
— Чтобы узнать это, ты сперва должна уяснить себе, в чем состоит обычное, братец сестра! — сказал Ульрих, пытаясь притормозить шуткой слишком прыткую и увлекательную мысль. — Обычное состоит в том, что стадо означает для вас всего лишь пасущуюся говядину. Или оно есть нечто живописное с задним планом. Иди на него вообще не обращают внимания. Стада у горных дорог
— это неотъемлемая принадлежность горных дорог, и заметить, что ты испытываешь при виде стада, ты смог бы лишь в том случае, если бы на его месте оказались уличные электрические часы пли доходный дом. Обычно думаешь, встать или посидеть еще; мешают мухи, роящиеся вокруг стада; смотришь, есть ли в стаде бык; думаешь, куда пойдет дорога дальше. Есть несметное множество всяких маленьких намерений, забот, расчетов и наблюдений, и они как бы образуют бумагу, на которой изображено стадо. Ты не замечаешь бумаги, а намечаешь лишь стадо на ней…
— И вдруг бумага рвется! — вставила Агата.
— Да. Это значит: в нас рвется какое-то привычное сплетение. Тогда ничего съедобного уже не щиплет траву; ничего живописного; ничто не преграждает тебе путь. Ты уже не можешь даже произнести слова «щипать траву» или «пастись», потому что для итого требуется множество целесообразных, полезных представлений, которые ты вдруг утратил. То, что остается на плоскости изображения, скорее всего назовешь волнами ощущений, волнами, которые вздымаются, опускаются, дышат, блестят, как если бы они без очертаний заполняли все поле зрения. Конечно, и тут есть еще бесчисленное множество отдельных восприятий, красок, рогов, движений, запахов и всего, что относится к действительности. Но это уже не признается, хотя бы оно и узнавалось. Я хочу сказать: у подробностей нет больше их эгоизма, который притязает на наше внимание, они теперь по-братски и в буквальном смысле слова «проникновенно» связаны между собой. И конечно, нет уже никакой «плоскости изображения», все как-то без границ переходит в тебя.
Агата опять оживленно подхватила это описание.
— Теперь тебе достаточно сказать вместо «эгоизм подробностей» — «эгоизм людей», — воскликнула она, — и получится то, что так трудно выразить: «Люби ближнего своего!» не значит «люби его таким, каков он и каков ты», а обозначает некое мечтательное состояние!
— Все требования морали, — подтвердил Ульрих, — обозначают некoe мечтательное состояние, уже ушедшее из правил, в которые их облекают!
— Тогда нет, в сущности, добра и зла, а есть только вера или сомнение!
— воскликнула Агата, которой первоначальное окрыленное состояние веры показалось теперь таким же близким, как и та утрата его в морали, о которой говорил брат, когда сказал, что вера не может постареть ни на час.
— Да, в тот момент, когда уходишь от несущественной жизни, все вступает в новое отношение ко всему, — согласился Ульрих. — Я чуть не сказал: теряет какое-либо отношение. Ибо это совершенно неведомое, никогда не испытанное нами отношение, а все остальные отношения гаснут. Но это единственное, несмотря на свою темноту, так явственно, что его нельзя отрицать. Оно сильно, но сильно неосязаемо. Хочется сказать так: обычно на что-нибудь смотришь, и взгляд — как палочка или как натянутая нить, которой глаз и рассматриваемый предмет поддерживают друг друга, и какая-то большая сетка такого рода поддерживает каждую секунду; а в эту секунду, о которой мы говорили, что-то мучительно сладостное скорее разнимает лучи глаз.
— Ничем на свете не обладаешь, ничего уже прочно не держишь, и ничто больше не держит прочно тебя, — сказала Агата. — Все как высокое дерево, на котором не колышется ни один листик. И в этом состоянии нельзя сделать ничего низкого.
— Говорят, что в этом состоянии не может произойти ничего, что не было бы сообразно с ним, — дополнил Ульрих. — Желание «пребывать в нем» — единственная причина, преисполненное любви назначение и единственная форма всех действий и мыслей, какие в нем могут быть. Оно бесконечно покойно и всеобъемлюще, и все, что в нем происходит, умножает его спокойно возрастающий смысл; или не умножает, но тогда это что-то дурное, а дурное не может случиться, потому что в тот же миг разорвутся тишина и ясность и прекратится это дивное состояние.
Ульрих испытующе поглядел на сестру, стараясь, чтобы она этого не заметила; у него все-таки все время было чувство, что пора бы уж перестать. Но лицо Агаты было замкнуто; она думала о давно прошедшем. Она ответила:
— Я удивляюсь себе самой, но действительно было короткое время, когда я не знала зависти, злости, тщеславия, жадности и тому подобного; сейчас трудно в это поверить, но мне кажется, что тогда они разом исчезли не только из сердца, но и из мира! Тогда не только сама не можешь вести себя низко, но и другие тоже не могут. Добрый человек делает добрым все, что с ним ни соприкоснется, остальные могут предпринимать против него все, что угодно; как только это входит в его сферу, оно меняется благодаря ему!
— Нет, — прервал ее Ульрих, — это не совсем так. Напротив, это одно из старейших недоразумений! Добрый человек отнюдь но делает мир добрым, он вообще не оказывает на него никакого воздействия, он только обособляется от него!
— Но ведь он же остается среди него!
— Он остается среди него, но ему кажется, будто из вещей вынули пространство или что происходит что-то воображаемое. Это трудно выразить!
— Тем не менее я думаю, что человеку «возвышенному» — мне просто подвернулось это слово! — никогда не заступит путь что-либо низкое. Может быть, это чепуха, но так бывает.
— Может быть, так и бывает, — возразил Ульрих, — но бывает и противоположное! Или, по-твоему, у солдат, распявших Христа, не было низких чувств! А ведь солдаты эти были орудиями бога! Кроме того, даже по свидетельствам людей экстатических, существуют дурные чувства. Они жалуются, что выходят из состояния благодати, отчего испытывают невыразимую тоску, им ведомы страх, боль, стыд и, может быть, даже ненависть. Только когда это тихое горение начинается снова, раскаянье, злость, страх и боль делаются блаженством. Обо всем этом так трудно судить!
— Когда ты был так влюблен? — неожиданно спросила Агата.
— Я? Ну, да ведь я уже рассказывал это тебе. Я убежал от любимой за тысячу километров и, когда почувствовал себя застрахованным от всякой возможности ее реальных объятий, стал выть на нее, как пес на луну!
Теперь Агата поведала ему историю своей любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
— Но что же тут происходит? — спросила Агата.
— Чтобы узнать это, ты сперва должна уяснить себе, в чем состоит обычное, братец сестра! — сказал Ульрих, пытаясь притормозить шуткой слишком прыткую и увлекательную мысль. — Обычное состоит в том, что стадо означает для вас всего лишь пасущуюся говядину. Или оно есть нечто живописное с задним планом. Иди на него вообще не обращают внимания. Стада у горных дорог
— это неотъемлемая принадлежность горных дорог, и заметить, что ты испытываешь при виде стада, ты смог бы лишь в том случае, если бы на его месте оказались уличные электрические часы пли доходный дом. Обычно думаешь, встать или посидеть еще; мешают мухи, роящиеся вокруг стада; смотришь, есть ли в стаде бык; думаешь, куда пойдет дорога дальше. Есть несметное множество всяких маленьких намерений, забот, расчетов и наблюдений, и они как бы образуют бумагу, на которой изображено стадо. Ты не замечаешь бумаги, а намечаешь лишь стадо на ней…
— И вдруг бумага рвется! — вставила Агата.
— Да. Это значит: в нас рвется какое-то привычное сплетение. Тогда ничего съедобного уже не щиплет траву; ничего живописного; ничто не преграждает тебе путь. Ты уже не можешь даже произнести слова «щипать траву» или «пастись», потому что для итого требуется множество целесообразных, полезных представлений, которые ты вдруг утратил. То, что остается на плоскости изображения, скорее всего назовешь волнами ощущений, волнами, которые вздымаются, опускаются, дышат, блестят, как если бы они без очертаний заполняли все поле зрения. Конечно, и тут есть еще бесчисленное множество отдельных восприятий, красок, рогов, движений, запахов и всего, что относится к действительности. Но это уже не признается, хотя бы оно и узнавалось. Я хочу сказать: у подробностей нет больше их эгоизма, который притязает на наше внимание, они теперь по-братски и в буквальном смысле слова «проникновенно» связаны между собой. И конечно, нет уже никакой «плоскости изображения», все как-то без границ переходит в тебя.
Агата опять оживленно подхватила это описание.
— Теперь тебе достаточно сказать вместо «эгоизм подробностей» — «эгоизм людей», — воскликнула она, — и получится то, что так трудно выразить: «Люби ближнего своего!» не значит «люби его таким, каков он и каков ты», а обозначает некое мечтательное состояние!
— Все требования морали, — подтвердил Ульрих, — обозначают некoe мечтательное состояние, уже ушедшее из правил, в которые их облекают!
— Тогда нет, в сущности, добра и зла, а есть только вера или сомнение!
— воскликнула Агата, которой первоначальное окрыленное состояние веры показалось теперь таким же близким, как и та утрата его в морали, о которой говорил брат, когда сказал, что вера не может постареть ни на час.
— Да, в тот момент, когда уходишь от несущественной жизни, все вступает в новое отношение ко всему, — согласился Ульрих. — Я чуть не сказал: теряет какое-либо отношение. Ибо это совершенно неведомое, никогда не испытанное нами отношение, а все остальные отношения гаснут. Но это единственное, несмотря на свою темноту, так явственно, что его нельзя отрицать. Оно сильно, но сильно неосязаемо. Хочется сказать так: обычно на что-нибудь смотришь, и взгляд — как палочка или как натянутая нить, которой глаз и рассматриваемый предмет поддерживают друг друга, и какая-то большая сетка такого рода поддерживает каждую секунду; а в эту секунду, о которой мы говорили, что-то мучительно сладостное скорее разнимает лучи глаз.
— Ничем на свете не обладаешь, ничего уже прочно не держишь, и ничто больше не держит прочно тебя, — сказала Агата. — Все как высокое дерево, на котором не колышется ни один листик. И в этом состоянии нельзя сделать ничего низкого.
— Говорят, что в этом состоянии не может произойти ничего, что не было бы сообразно с ним, — дополнил Ульрих. — Желание «пребывать в нем» — единственная причина, преисполненное любви назначение и единственная форма всех действий и мыслей, какие в нем могут быть. Оно бесконечно покойно и всеобъемлюще, и все, что в нем происходит, умножает его спокойно возрастающий смысл; или не умножает, но тогда это что-то дурное, а дурное не может случиться, потому что в тот же миг разорвутся тишина и ясность и прекратится это дивное состояние.
Ульрих испытующе поглядел на сестру, стараясь, чтобы она этого не заметила; у него все-таки все время было чувство, что пора бы уж перестать. Но лицо Агаты было замкнуто; она думала о давно прошедшем. Она ответила:
— Я удивляюсь себе самой, но действительно было короткое время, когда я не знала зависти, злости, тщеславия, жадности и тому подобного; сейчас трудно в это поверить, но мне кажется, что тогда они разом исчезли не только из сердца, но и из мира! Тогда не только сама не можешь вести себя низко, но и другие тоже не могут. Добрый человек делает добрым все, что с ним ни соприкоснется, остальные могут предпринимать против него все, что угодно; как только это входит в его сферу, оно меняется благодаря ему!
— Нет, — прервал ее Ульрих, — это не совсем так. Напротив, это одно из старейших недоразумений! Добрый человек отнюдь но делает мир добрым, он вообще не оказывает на него никакого воздействия, он только обособляется от него!
— Но ведь он же остается среди него!
— Он остается среди него, но ему кажется, будто из вещей вынули пространство или что происходит что-то воображаемое. Это трудно выразить!
— Тем не менее я думаю, что человеку «возвышенному» — мне просто подвернулось это слово! — никогда не заступит путь что-либо низкое. Может быть, это чепуха, но так бывает.
— Может быть, так и бывает, — возразил Ульрих, — но бывает и противоположное! Или, по-твоему, у солдат, распявших Христа, не было низких чувств! А ведь солдаты эти были орудиями бога! Кроме того, даже по свидетельствам людей экстатических, существуют дурные чувства. Они жалуются, что выходят из состояния благодати, отчего испытывают невыразимую тоску, им ведомы страх, боль, стыд и, может быть, даже ненависть. Только когда это тихое горение начинается снова, раскаянье, злость, страх и боль делаются блаженством. Обо всем этом так трудно судить!
— Когда ты был так влюблен? — неожиданно спросила Агата.
— Я? Ну, да ведь я уже рассказывал это тебе. Я убежал от любимой за тысячу километров и, когда почувствовал себя застрахованным от всякой возможности ее реальных объятий, стал выть на нее, как пес на луну!
Теперь Агата поведала ему историю своей любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164