В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой».
– Послушайте, – несмело начал Малкин, – у меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
– Зачем же остановка? Если это будет в моих силах…
– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Часа через два, а может, и раньше.
– Ну что ж, пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба– всю жнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – поЂтом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком. Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить. Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз.
– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.
Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе. Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, тот и ближе к Господу».
– Надолго приехали?
– Нет, – коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя, спрашивай не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга: мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко прнаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель были безоружными. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони?
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жни.
– Тут, – тихо пронесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.
– А тут висело зеркало, – подхватила Э
– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? повернемся в ту сторону. Ты нисколько не менилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.
– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и гнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? все раскрошим и рассыплем. Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жнь.
– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва.
Наконец, Ицхак выцедил сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.
– Не трогай ее, – сказал Ицхак Э– Что с того, что она ворона! Может, она нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Э Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– Послушайте, – несмело начал Малкин, – у меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
– Зачем же остановка? Если это будет в моих силах…
– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Часа через два, а может, и раньше.
– Ну что ж, пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба– всю жнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – поЂтом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком. Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить. Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз.
– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.
Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе. Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, тот и ближе к Господу».
– Надолго приехали?
– Нет, – коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя, спрашивай не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга: мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко прнаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель были безоружными. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони?
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жни.
– Тут, – тихо пронесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.
– А тут висело зеркало, – подхватила Э
– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? повернемся в ту сторону. Ты нисколько не менилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.
– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и гнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? все раскрошим и рассыплем. Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жнь.
– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва.
Наконец, Ицхак выцедил сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.
– Не трогай ее, – сказал Ицхак Э– Что с того, что она ворона! Может, она нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Э Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56