– Может, по старой памяти тройку сошьете?
– Рад бы… Если бы чуть раньше.
– Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
– Мой поезд уже ушел.
– Все лучшие портные уехали.
– Другие вырастут.
– Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
– Как до войны уже никогда не будет, – помрачнел Малкин.
– Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса – символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
– У вашего друга есть кто-нибудь родных в Литве?
– В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
– Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив – Бухарест
– Москва.
– Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
– Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
– Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
– Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
– Он что, уже? – дрогнул Ицхак.
– Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, винившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял – знай, дескать, наших! – на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
– Это я, Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
– Привет тебе от всей команды, – беспомощно, тупо промолвил Ицхак. – От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее чрева, чем горла, выдохнул:
– Э-э-э… Иц…
– Да, да, Ицхак!.. – обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то пронес по-еврейски.
– Понятно, понятно, – приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и его мычания, мелкой сечки его слов, огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги, – третья полка домашней, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра – четвертак. Не делал он секрета и того, куда спрятал письма сына – верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной органации ДОСААФ».
Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество – предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно, – посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам, – пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака, – отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы, – пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних – выпишется больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне – Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
– Исты будете?
– Спасибо, – ответил за умирающего Ицхак. – Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка – она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля – быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56