Он не щадил никого и ничего, и в этом было что-то притягательное и отталкивающее одновременно.
Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья – то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных – медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре «Победа», куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.
Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.
Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.
Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина – так на протяжении четырех военных лет звали Э
– Да забудь ты своего Ицхака! – жарко шептал Малкин-Гайдис. – Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.
Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, мену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам, – золотом, целомудрием, верой.
Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Э Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.
Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело?
Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.
– Может, не поедем? – дрогнул в последний момент Ицхак. – Подождем, когда все успокоится.
– Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! – отрезала Э– Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор!
Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.
До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком.
Пешком топать не пришлось – на выезде города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.
Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.
Выбитая, в рытвинах и торчащих – под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.
Возница то и дело влекал кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.
Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.
Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях.
Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все – и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки – были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.
В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его Вильнюса, этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!
Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно.
Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство небывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве – то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц – Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились.
Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать – ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война – всегда развод.
Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как небежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жнь нельзя начать сначала, а любовь – можно. Любовь – всегда начало… Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик:
– Стой!
Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья – то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных – медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре «Победа», куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.
Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.
Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.
Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина – так на протяжении четырех военных лет звали Э
– Да забудь ты своего Ицхака! – жарко шептал Малкин-Гайдис. – Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.
Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, мену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам, – золотом, целомудрием, верой.
Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Э Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.
Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело?
Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.
– Может, не поедем? – дрогнул в последний момент Ицхак. – Подождем, когда все успокоится.
– Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! – отрезала Э– Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор!
Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.
До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком.
Пешком топать не пришлось – на выезде города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.
Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.
Выбитая, в рытвинах и торчащих – под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.
Возница то и дело влекал кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.
Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.
Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях.
Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все – и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки – были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.
В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его Вильнюса, этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!
Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно.
Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство небывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве – то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц – Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились.
Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать – ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война – всегда развод.
Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как небежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жнь нельзя начать сначала, а любовь – можно. Любовь – всегда начало… Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик:
– Стой!
Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56