Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой?
– Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.
Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное – поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, гнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!» Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.
Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.
После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в раильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.
Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.
С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек – балагула Рахмиэль – наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной Германии хвори в самый разгар возчичьей страды. То была всем лошадям лошадь – могучая, с густой, словно крона у липы, гривой – сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства – возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил могилы, словно конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки вжали и писали от страха в трусы.
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом, – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.
Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное – поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, гнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!» Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.
Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.
После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в раильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.
Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.
С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек – балагула Рахмиэль – наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной Германии хвори в самый разгар возчичьей страды. То была всем лошадям лошадь – могучая, с густой, словно крона у липы, гривой – сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства – возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил могилы, словно конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки вжали и писали от страха в трусы.
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного – он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана – только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот – в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом, – латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в головье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета – вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же – столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Э
– Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? – спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
– Чистая случайность, – сказал Генех. – Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика – и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал – то ли заклинание, то ли стих Торы, то ли слова, не высказанные никому при жни – ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один
– вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
– Если хоть одно пропадет, – предупредил ее Ицхак, – я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
– Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
– Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
– Памяти нет сноса! – поучал он свою муку.
– Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
– Замолчи, не то убью!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56