Но очень хорошо помнил маленького человечка вдали, привязанного к столбу; и людей, стоявших вокруг, тоже маленьких из-за расстояния, с дротиками у плеча; и пронзительную резкую команду, а потом одинокий вскрик; а потом — поникшую голову и густой красный дождь, когда они окружили его, вытаскивая свои дротики.
— Я сказал, что ты меня звала.
Имён называть не надо. Он любил поболтать, как все малыши, но очень рано научился придерживать язык.
Кожей головы он ощутил, как шевельнулась её щека: она улыбалась. Когда она разговаривала с отцом, он почти каждый раз замечал, что она где-то лжёт; и считал это её особым искусством, вроде змеиной музыки на костяной флейте.
— Мам, а ты поженишься со мной? Не сейчас, а когда вырасту? Когда мне будет шесть?
Она поцеловала его шею возле затылка и провела пальцами вдоль спины.
— Когда тебе будет шесть, спросишь меня ещё раз. Четыре — это слишком мало для помолвки.
— В месяце льва мне уже пять! И я тебя люблю!..
Она ещё раз поцеловала его, без слов.
— Мам, а правда ты меня любишь больше всех?
— Я тебя очень-очень люблю. Может быть даже съем.
— А больше всех? Ты любишь меня больше всех?
— Когда ты хорошо себя ведёшь.
— Нет!.. — Он сел на неё верхом, обхватив коленями, и стал колотить по плечам. — Взаправду больше всех! Всех-всех! Больше, чем Клеопатру!..
— Ещё чего! — Но в голосе её было больше нежности, чем упрёка.
— Да, да! Любишь!.. Ты любишь меня больше, чем царя! — Он редко говорил «отец», если мог без этого обойтись; и знал, что это её вовсе не сердит и не огорчает. И сейчас ощутил её беззвучный смех.
— Может быть, — сказала она.
Ликуя, он скользнул вниз и снова прижался к ней.
— Если пообещаешь, что любишь больше всех, я тебе что-то дам… Хорошее…
— Ой, тиран! И что же это будет?
— Смотри. Я нашёл Главкоса, он приполз ко мне в кровать.
Он откинул одеяло и показал змею. Та снова обвилась вокруг его талии, ей там понравилось, было уютно. Полированная голова оторвалась от белой груди мальчика, приподнялась и тихо зашипела на Олимпию.
— Вот это да!.. Где ты его взял? Это же не Главкос. Главкос такой же, верно, но этот гораздо больше…
Они оба смотрели на свернувшуюся змею. Мальчика переполняла тайная гордость. Он погладил поднятую шею, как учили, и змеиная голова снова опустилась ему на грудь.
Губы Олимпии приоткрылись, а зрачки расширились так, что серые глаза стали черными. Ему показалось, что в этих глазах колышется мягкий шелк. Она выпустила его из объятий, чуть отодвинулась и неотрывно смотрела на него.
— Этот змей тебя знает, — прошептала она. — Сегодня он пришел к тебе не в первый раз, будь уверен. Он и раньше приходил, когда ты спал. Смотри, как он льнет к тебе, он хорошо тебя знает… Это твой демон, Александр.
Мерцала лампа; в жаровне головешка упала на угли и взметнула голубое пламя… Змея быстро сжала его, словно делилась каким-то секретом. Её чешуйки струились, как вода.
— Я буду звать его Тюхе, — сказал малыш. — И буду давать ему молоко из моей золотой чашки. А он станет говорить со мной?
— Откуда мне знать? Но это твой демон, наверняка. Послушай, я тебе расскажу…
Приглушенные шумы громко вырвались из зала: там раскрыли двери. Мужчины кричали друг другу «доброй ночи», перекидывались шутками или пьяными насмешками… Этот шум нахлынул на них, и запертое убежище уже не казалось таким безопасным.
Олимпия смолкла, теснее прижала его к себе. Потом тихо сказала:
— Не обращай внимания. Он сюда не придёт.
Но малыш чувствовал, как она замерла, напряжённо прислушиваясь. Послышался звук тяжёлых шагов, потом ругань — это он споткнулся, — потом стук и шлёпанье сандалий — это Агий резко поставил копьё на пол и взял на караул…
Тяжёлые шаркающие шаги поднялись по лестнице, дверь распахнулась. Царь Филипп захлопнул её за собой и, не глядя в сторону кровати, начал раздеваться.
Олимпия натянула покрывало до подбородка. Малыш на какой-то миг обрадовался, что лежит спрятанный; глаза его округлились от страха. Но потом — хотя с одной стороны его грел мягкий мех покрывала, а с другой душистое тело матери, — ему стало не по себе: так он не мог не только встретить, но даже увидеть угрозу. Он чуть-чуть смял покрывало, чтобы получилась щелочка: лучше знать, чем гадать.
Царь стоял совсем голый — одна нога на мягком табурете возле туалетного столика — и развязывал ремешок сандалии. Чернобородое лицо склонено на бок, чтобы видеть, что делает; а к кровати обращён слепой, пораненный глаз.
Уже больше года малыш бегал возле борцовской площадки, когда кто-нибудь из надёжных людей забирал его от женщин. Одетое тело или обнажённое — это было ему безразлично; разве что можно было посмотреть на боевые шрамы. Однако нагота отца, которую он видел не так уж часто, всегда внушала ему отвращение. А теперь, с тех пор как при осаде Метоны ему повредили глаз, он стал просто страшен. Сначала он закрывал этот глаз повязкой, из-под которой беспрерывно текли слезы, подкрашенные кровью, оставляя дорожку вниз к бороде. Потом слезы кончились, и повязка исчезла. Веко, пробитое стрелой, стянуто теперь красным рубцом, а ресницы склеены жёлтым гноем. Ресницы чёрные; такие же чёрные, как здоровый глаз, как борода, как густые волосы на ногах, на руках и на груди… И такие же чёрные волосы проходят дорожкой вниз по животу, к густым зарослям, словно в паху растёт ещё одна борода. Руки его и шея, и ноги покрыты толстыми рубцами — белыми, красными, лиловыми… А сейчас он еще и рыгал, наполняя воздух запахом винного перегара и обнажая щербину во рту. Малыш, прильнувший к своей смотровой щели, вдруг понял, на кого похож его отец. Это же великан-людоед, одноглазый Полифем, который похватал моряков Одиссея и сожрал их живьём!
Мама приподнялась на локте, по-прежнему укрытая до подбородка.
— Нет, Филипп, не сегодня. Сейчас не время.
— Не время?.. — Он ещё не отдышался от лестницы, подниматься после такого ужина было тяжко. — Ты это говорила полмесяца назад. Ты что думаешь, сука молосская, я считать не умею?
Малыш почувствовал, как ладонь матери, до сих пор обнимавшая его, сжалась в кулак. Когда она снова заговорила, голос был драчливый.
— Это ты считать умеешь, бурдюк несчастный? Да ты сейчас зиму от лета не отличишь! Иди-ка ты к своему дружку, у него все дни одинаковы!
Малыш ещё почти ничего не знал о таких вещах, но как-то чувствовал, о чём речь. Нового отцовского друга он не любил: тот был заносчив, и ощущалось, что их с отцом связывает какая-то мерзкая тайна, Всё тело матери, с ног до головы, напряглось и отвердело. Он затаил дыхание.
— Ты, кошка дикая!.. — рявкнул Филипп.
Малыш увидел в щелочку, как он бросился на них, словно Полифем на свою жертву. Он ощетинился, всё на нём стояло дыбом; даже писька, висевшая в чёрной мохнатой промежности, поднялась сама собой, стала громадной и торчала вперёд;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
— Я сказал, что ты меня звала.
Имён называть не надо. Он любил поболтать, как все малыши, но очень рано научился придерживать язык.
Кожей головы он ощутил, как шевельнулась её щека: она улыбалась. Когда она разговаривала с отцом, он почти каждый раз замечал, что она где-то лжёт; и считал это её особым искусством, вроде змеиной музыки на костяной флейте.
— Мам, а ты поженишься со мной? Не сейчас, а когда вырасту? Когда мне будет шесть?
Она поцеловала его шею возле затылка и провела пальцами вдоль спины.
— Когда тебе будет шесть, спросишь меня ещё раз. Четыре — это слишком мало для помолвки.
— В месяце льва мне уже пять! И я тебя люблю!..
Она ещё раз поцеловала его, без слов.
— Мам, а правда ты меня любишь больше всех?
— Я тебя очень-очень люблю. Может быть даже съем.
— А больше всех? Ты любишь меня больше всех?
— Когда ты хорошо себя ведёшь.
— Нет!.. — Он сел на неё верхом, обхватив коленями, и стал колотить по плечам. — Взаправду больше всех! Всех-всех! Больше, чем Клеопатру!..
— Ещё чего! — Но в голосе её было больше нежности, чем упрёка.
— Да, да! Любишь!.. Ты любишь меня больше, чем царя! — Он редко говорил «отец», если мог без этого обойтись; и знал, что это её вовсе не сердит и не огорчает. И сейчас ощутил её беззвучный смех.
— Может быть, — сказала она.
Ликуя, он скользнул вниз и снова прижался к ней.
— Если пообещаешь, что любишь больше всех, я тебе что-то дам… Хорошее…
— Ой, тиран! И что же это будет?
— Смотри. Я нашёл Главкоса, он приполз ко мне в кровать.
Он откинул одеяло и показал змею. Та снова обвилась вокруг его талии, ей там понравилось, было уютно. Полированная голова оторвалась от белой груди мальчика, приподнялась и тихо зашипела на Олимпию.
— Вот это да!.. Где ты его взял? Это же не Главкос. Главкос такой же, верно, но этот гораздо больше…
Они оба смотрели на свернувшуюся змею. Мальчика переполняла тайная гордость. Он погладил поднятую шею, как учили, и змеиная голова снова опустилась ему на грудь.
Губы Олимпии приоткрылись, а зрачки расширились так, что серые глаза стали черными. Ему показалось, что в этих глазах колышется мягкий шелк. Она выпустила его из объятий, чуть отодвинулась и неотрывно смотрела на него.
— Этот змей тебя знает, — прошептала она. — Сегодня он пришел к тебе не в первый раз, будь уверен. Он и раньше приходил, когда ты спал. Смотри, как он льнет к тебе, он хорошо тебя знает… Это твой демон, Александр.
Мерцала лампа; в жаровне головешка упала на угли и взметнула голубое пламя… Змея быстро сжала его, словно делилась каким-то секретом. Её чешуйки струились, как вода.
— Я буду звать его Тюхе, — сказал малыш. — И буду давать ему молоко из моей золотой чашки. А он станет говорить со мной?
— Откуда мне знать? Но это твой демон, наверняка. Послушай, я тебе расскажу…
Приглушенные шумы громко вырвались из зала: там раскрыли двери. Мужчины кричали друг другу «доброй ночи», перекидывались шутками или пьяными насмешками… Этот шум нахлынул на них, и запертое убежище уже не казалось таким безопасным.
Олимпия смолкла, теснее прижала его к себе. Потом тихо сказала:
— Не обращай внимания. Он сюда не придёт.
Но малыш чувствовал, как она замерла, напряжённо прислушиваясь. Послышался звук тяжёлых шагов, потом ругань — это он споткнулся, — потом стук и шлёпанье сандалий — это Агий резко поставил копьё на пол и взял на караул…
Тяжёлые шаркающие шаги поднялись по лестнице, дверь распахнулась. Царь Филипп захлопнул её за собой и, не глядя в сторону кровати, начал раздеваться.
Олимпия натянула покрывало до подбородка. Малыш на какой-то миг обрадовался, что лежит спрятанный; глаза его округлились от страха. Но потом — хотя с одной стороны его грел мягкий мех покрывала, а с другой душистое тело матери, — ему стало не по себе: так он не мог не только встретить, но даже увидеть угрозу. Он чуть-чуть смял покрывало, чтобы получилась щелочка: лучше знать, чем гадать.
Царь стоял совсем голый — одна нога на мягком табурете возле туалетного столика — и развязывал ремешок сандалии. Чернобородое лицо склонено на бок, чтобы видеть, что делает; а к кровати обращён слепой, пораненный глаз.
Уже больше года малыш бегал возле борцовской площадки, когда кто-нибудь из надёжных людей забирал его от женщин. Одетое тело или обнажённое — это было ему безразлично; разве что можно было посмотреть на боевые шрамы. Однако нагота отца, которую он видел не так уж часто, всегда внушала ему отвращение. А теперь, с тех пор как при осаде Метоны ему повредили глаз, он стал просто страшен. Сначала он закрывал этот глаз повязкой, из-под которой беспрерывно текли слезы, подкрашенные кровью, оставляя дорожку вниз к бороде. Потом слезы кончились, и повязка исчезла. Веко, пробитое стрелой, стянуто теперь красным рубцом, а ресницы склеены жёлтым гноем. Ресницы чёрные; такие же чёрные, как здоровый глаз, как борода, как густые волосы на ногах, на руках и на груди… И такие же чёрные волосы проходят дорожкой вниз по животу, к густым зарослям, словно в паху растёт ещё одна борода. Руки его и шея, и ноги покрыты толстыми рубцами — белыми, красными, лиловыми… А сейчас он еще и рыгал, наполняя воздух запахом винного перегара и обнажая щербину во рту. Малыш, прильнувший к своей смотровой щели, вдруг понял, на кого похож его отец. Это же великан-людоед, одноглазый Полифем, который похватал моряков Одиссея и сожрал их живьём!
Мама приподнялась на локте, по-прежнему укрытая до подбородка.
— Нет, Филипп, не сегодня. Сейчас не время.
— Не время?.. — Он ещё не отдышался от лестницы, подниматься после такого ужина было тяжко. — Ты это говорила полмесяца назад. Ты что думаешь, сука молосская, я считать не умею?
Малыш почувствовал, как ладонь матери, до сих пор обнимавшая его, сжалась в кулак. Когда она снова заговорила, голос был драчливый.
— Это ты считать умеешь, бурдюк несчастный? Да ты сейчас зиму от лета не отличишь! Иди-ка ты к своему дружку, у него все дни одинаковы!
Малыш ещё почти ничего не знал о таких вещах, но как-то чувствовал, о чём речь. Нового отцовского друга он не любил: тот был заносчив, и ощущалось, что их с отцом связывает какая-то мерзкая тайна, Всё тело матери, с ног до головы, напряглось и отвердело. Он затаил дыхание.
— Ты, кошка дикая!.. — рявкнул Филипп.
Малыш увидел в щелочку, как он бросился на них, словно Полифем на свою жертву. Он ощетинился, всё на нём стояло дыбом; даже писька, висевшая в чёрной мохнатой промежности, поднялась сама собой, стала громадной и торчала вперёд;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127