Она то по-детски цвела ямочками, то по-мужски строго и хмуро сводила брови.
Смеялась она звонко, заразительно, смех её вливался Максиму в душу животворным бальзамом, от него сердце щемило сладкой болью.
Дни, проведённые с нею, были ну просто какие-то многоцветные, словно на них лежали яркие радостные краски. Подвижная, как жужелица, категоричная в суждениях и уступчивая в поступках, порывистая — вот такая она была. Часто зачем-то ездила в Тверь, в Старицу, появлялась на два-три дня, словно вспыхивала молнией, ослепляла своей яркостью, энергией, красотой и опять исчезала. Она, конечно, видела, как влюблён в неё Максим, ей это нравилось, и она отвечала искренней приязнью, дарила поцелуи, правда, чаще всего на бегу, потому что всегда куда-нибудь спешила: из дому в сад, из сада в дом, на Волгу, причём часто тащила его за собой, и он был счастлив, что мог исполнять её просьбы, желания, капризы.
«Журавлик мой, — говорила она Максиму, имея в виду его долговязую фигуру. — Радуйся, я скоро тебя полюблю».
Каждый вечер на веранде пили чай. Тётка, полная, властная, бездетная женщина, этакая матрона, с закрученной в корону золотистой косой, садилась во главе стола. Её муж Илья, безвольный, хилый с виду выпивоха, за чаем почти все время молчал. При попытках втянуть его в разговор отнекивался: «Помолчу, так, глядишь, за умного сойду». Его бесцветные глаза, прикрытые припухшими синюшными веками, смотрели в стол, хмельная голова то и дело клонилась вниз, и ему нелегко было её удерживать. Лицо Ильи всегда было мрачно, как будто этот человек отродясь не видел ни чистого неба, ни ясного дня, ни доброй улыбки, ни разу не слышал доброго слова.
После ужина тётка играла на рояле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день.
Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась чёрной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки её совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, — фантастическое зрелище!
Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовёт его, Максим, показывая свою ловкость — надо же было чем-то похвастать, — с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: «Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнёс такие слова: мы вдвоём, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоём, и мы — большинство. Большинство!» Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже её поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз.
Это длилось три недели. Однажды тётка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить её родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то роднёй и Максиму с Милой, правда, далёкой. Максим воспринял новость ревниво. Ещё не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт…
Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щёголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шёлкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребёнка. Но последнее случалось редко — чаще был весёлым и возбуждённым.
«Други мои, други, — хватал он за руки Максима и Милу, — жизнь прекрасна! Вперёд, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!» И они втроём, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществлённые.
Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: «Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь». — «Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым», — ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества.
Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчёркивала своё внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик — маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост.
Прекрасное, жаркое было лето.
Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже своё место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблён в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану.
И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблён впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвётся, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви — женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста — об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить её — повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тётка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли.
За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день — 13 августа — с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Смеялась она звонко, заразительно, смех её вливался Максиму в душу животворным бальзамом, от него сердце щемило сладкой болью.
Дни, проведённые с нею, были ну просто какие-то многоцветные, словно на них лежали яркие радостные краски. Подвижная, как жужелица, категоричная в суждениях и уступчивая в поступках, порывистая — вот такая она была. Часто зачем-то ездила в Тверь, в Старицу, появлялась на два-три дня, словно вспыхивала молнией, ослепляла своей яркостью, энергией, красотой и опять исчезала. Она, конечно, видела, как влюблён в неё Максим, ей это нравилось, и она отвечала искренней приязнью, дарила поцелуи, правда, чаще всего на бегу, потому что всегда куда-нибудь спешила: из дому в сад, из сада в дом, на Волгу, причём часто тащила его за собой, и он был счастлив, что мог исполнять её просьбы, желания, капризы.
«Журавлик мой, — говорила она Максиму, имея в виду его долговязую фигуру. — Радуйся, я скоро тебя полюблю».
Каждый вечер на веранде пили чай. Тётка, полная, властная, бездетная женщина, этакая матрона, с закрученной в корону золотистой косой, садилась во главе стола. Её муж Илья, безвольный, хилый с виду выпивоха, за чаем почти все время молчал. При попытках втянуть его в разговор отнекивался: «Помолчу, так, глядишь, за умного сойду». Его бесцветные глаза, прикрытые припухшими синюшными веками, смотрели в стол, хмельная голова то и дело клонилась вниз, и ему нелегко было её удерживать. Лицо Ильи всегда было мрачно, как будто этот человек отродясь не видел ни чистого неба, ни ясного дня, ни доброй улыбки, ни разу не слышал доброго слова.
После ужина тётка играла на рояле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день.
Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась чёрной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки её совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, — фантастическое зрелище!
Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовёт его, Максим, показывая свою ловкость — надо же было чем-то похвастать, — с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: «Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнёс такие слова: мы вдвоём, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоём, и мы — большинство. Большинство!» Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже её поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз.
Это длилось три недели. Однажды тётка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить её родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то роднёй и Максиму с Милой, правда, далёкой. Максим воспринял новость ревниво. Ещё не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт…
Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щёголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шёлкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребёнка. Но последнее случалось редко — чаще был весёлым и возбуждённым.
«Други мои, други, — хватал он за руки Максима и Милу, — жизнь прекрасна! Вперёд, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!» И они втроём, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществлённые.
Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: «Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь». — «Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым», — ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества.
Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчёркивала своё внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик — маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост.
Прекрасное, жаркое было лето.
Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже своё место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблён в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану.
И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблён впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвётся, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви — женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста — об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить её — повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тётка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли.
За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день — 13 августа — с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44