Нас поместили в бывшую больничную камеру на первом этаже – просторную, светлую, два окна с негустыми решетками, окрашенными светлопесочной масляной краской. Четыре кровати, обычные деревянные кровати с металлическими сетками, тюфяки мы притащили с собой, стол и четыре тумбочки. Прямо напротив наших окон в углу двора под дощато-брезентовым навесом размещалась кухня и столовая охраны. Оттуда доносилось неизъяснимое благоухание. Туда приводили кормить и некоторых заключенных – я узнал моих югославских друзей, с ними были еще десятка полтора в таких же мундирах. На второй день удалось окликнуть Бориса, и он передал нам через вахтера целую буханку чудесного, свежего каштаново-коричневого хлеба.
Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т.е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.
– Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася – разумеешь? – ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…
Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…
Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво – только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…
В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе – большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом – не положено ночью, где я на вас возьму воды, – мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.
8 июня был день величайшего блаженства – нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре – он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, – мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи – они уходили на свободу.
Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.
Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться.
Они были первые, кого я провожал из тюрьмы на свободу.
К вечеру за нами пришел дежурный и повел нас под навес, где уже поужинали солдаты.
– Начальник велел. Которые отъехали, так на них довольствие до конца месяца уже выписано. Вот вы и питайтесь.
Повар, молодой, краснолицый солдат в мятом колпаке и грязном переднике поверх линялой гимнастерки, глядел сурово, но сочувственно.
– Давай, пока начальство доброе, навались товарищи-граждане!!!
Он поставил перед нами большую фаянсовую супницу, полную благоуханного густого варева – лапша, куски мяса, картошка, лук, придвинул миску с хлебом. Мы ели, блаженно ухмыляясь друг дружке, хлеб на всякий случай рассовали по карманам… Повар заметил и сказал негромко:
– Да вы не сумлевайтесь, завтра свежий будет.
Мы очистили супницу, усталые, потные, рыгающие, откинулись и начали курить.
– Погодите курить-то, еще второе есть…
Перед нами возникло блюдо с золотистым холмом жареной картошки, окруженным лоснисто коричневыми валами жареного мяса.
Саша даже всхлипнул:
– Ой, что ж ты раньше не упредил, мы же по самые завязки полные… так лопнуть можно.
– А вы не спешите, куда спешить-то… Погуляйте малость, до отбоя еще цельный час с походом… Умнёте. А то ведь как оголодали…
Мы действительно умяли за час, хотя и не всю гору дивного харча. Животы у нас вздулись. Мы захмелели от пресыщения. Повар насыпал полгазеты махорки.
– Берите, чистый самосад, не казенная, домашняя…
Ночью мы оба не спали. Саша корчился от болей уже с вечера, меня забрало позже – к утру. К счастью, в эту ночь дежурили знакомые, жалостливые солдаты, они принесли ведро кипятку и вторую грелку; одной я запасся еще раньше – грел череп. Сашу рвало, у меня начался понос… Наутро мы оба едва стояли на ногах. Но договорились не жаловаться, не признаваться в болезнях, только есть осторожней. У фельдшера я выпросил салола, танальбина и каких-то немецких желудочных таблеток… Дня два мы еще поболели, но не подавали виду. Впрочем, повар и сам сообразил:
– У вас, должно, с отвычки животы бунтуют. Это бывает. Надо горячего больше пить, чтоб кишки мыло… А есть не сумневайтесь – тут вся пища свежая. От нее только польза…
Мы так и поступали. Пили неимоверно много кофе, после еды лежали в камере с грелками. Через день-другой все наладилось, и мы уже привычно утром, в обед и вечером ждали, пока поедят солдаты, и садились за длинный стол; к нему был приставлен круглый красного дерева на гнутых ножках, почти примыкавший к дощатой загородке, за которой размещалась кухня – плита, сложенная из кирпичей нашими печниками, шкафы с посудой и т.д.
Кроме нас двоих в этой столовой, в которой благодаря обилию трофейных продуктов харчи были неизмеримо разнообразней и жирней, чем полагалось по любым наивысшим войсковым нормам, кормились еще несколько привилегированных арестантов.
Два молчаливых парня из «стратегической аг-разведки» числились не арестованными, а задержанными, ожидали вызова из Москвы.
Немецкий генерал, приземистый, почти квадратный, казался очень старым: жиденькие седые кудряшки, лилово-розовое, бугристое, словно воспаленное лицо. Он постоянно ворчал, толковал подробно о своих болезнях, иногда бормотал едва разборчиво, фыркал, ругался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195
Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т.е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.
– Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася – разумеешь? – ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…
Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…
Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво – только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…
В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе – большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом – не положено ночью, где я на вас возьму воды, – мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.
8 июня был день величайшего блаженства – нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре – он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, – мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи – они уходили на свободу.
Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.
Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться.
Они были первые, кого я провожал из тюрьмы на свободу.
К вечеру за нами пришел дежурный и повел нас под навес, где уже поужинали солдаты.
– Начальник велел. Которые отъехали, так на них довольствие до конца месяца уже выписано. Вот вы и питайтесь.
Повар, молодой, краснолицый солдат в мятом колпаке и грязном переднике поверх линялой гимнастерки, глядел сурово, но сочувственно.
– Давай, пока начальство доброе, навались товарищи-граждане!!!
Он поставил перед нами большую фаянсовую супницу, полную благоуханного густого варева – лапша, куски мяса, картошка, лук, придвинул миску с хлебом. Мы ели, блаженно ухмыляясь друг дружке, хлеб на всякий случай рассовали по карманам… Повар заметил и сказал негромко:
– Да вы не сумлевайтесь, завтра свежий будет.
Мы очистили супницу, усталые, потные, рыгающие, откинулись и начали курить.
– Погодите курить-то, еще второе есть…
Перед нами возникло блюдо с золотистым холмом жареной картошки, окруженным лоснисто коричневыми валами жареного мяса.
Саша даже всхлипнул:
– Ой, что ж ты раньше не упредил, мы же по самые завязки полные… так лопнуть можно.
– А вы не спешите, куда спешить-то… Погуляйте малость, до отбоя еще цельный час с походом… Умнёте. А то ведь как оголодали…
Мы действительно умяли за час, хотя и не всю гору дивного харча. Животы у нас вздулись. Мы захмелели от пресыщения. Повар насыпал полгазеты махорки.
– Берите, чистый самосад, не казенная, домашняя…
Ночью мы оба не спали. Саша корчился от болей уже с вечера, меня забрало позже – к утру. К счастью, в эту ночь дежурили знакомые, жалостливые солдаты, они принесли ведро кипятку и вторую грелку; одной я запасся еще раньше – грел череп. Сашу рвало, у меня начался понос… Наутро мы оба едва стояли на ногах. Но договорились не жаловаться, не признаваться в болезнях, только есть осторожней. У фельдшера я выпросил салола, танальбина и каких-то немецких желудочных таблеток… Дня два мы еще поболели, но не подавали виду. Впрочем, повар и сам сообразил:
– У вас, должно, с отвычки животы бунтуют. Это бывает. Надо горячего больше пить, чтоб кишки мыло… А есть не сумневайтесь – тут вся пища свежая. От нее только польза…
Мы так и поступали. Пили неимоверно много кофе, после еды лежали в камере с грелками. Через день-другой все наладилось, и мы уже привычно утром, в обед и вечером ждали, пока поедят солдаты, и садились за длинный стол; к нему был приставлен круглый красного дерева на гнутых ножках, почти примыкавший к дощатой загородке, за которой размещалась кухня – плита, сложенная из кирпичей нашими печниками, шкафы с посудой и т.д.
Кроме нас двоих в этой столовой, в которой благодаря обилию трофейных продуктов харчи были неизмеримо разнообразней и жирней, чем полагалось по любым наивысшим войсковым нормам, кормились еще несколько привилегированных арестантов.
Два молчаливых парня из «стратегической аг-разведки» числились не арестованными, а задержанными, ожидали вызова из Москвы.
Немецкий генерал, приземистый, почти квадратный, казался очень старым: жиденькие седые кудряшки, лилово-розовое, бугристое, словно воспаленное лицо. Он постоянно ворчал, толковал подробно о своих болезнях, иногда бормотал едва разборчиво, фыркал, ругался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195