И поэтому периоды наивысшего расцвета немецкого духа и немецкой культуры не случайно совпадали с временами административно-политического и военного ослабления. На рубеже ХУШи XIX веков столицей немецкого духа был маленький Веймар, а международное культурное значение Берлин приобрел после поражения империи, после Версаля. Значит, и сейчас немецкие патриоты не должны отчаиваться: военное поражение гитлеровской империи не может и не должно означать поражение немецкого духа, немецкой мысли… Напротив, только теперь освободятся все ее плодотворные силы.
Снова и снова повторял я, что нельзя отрекаться от своего народа, сказал, что если бы я был немцем, то именно теперь с особой настойчивостью утверждал бы причастность к трагической судьбе родины…
Они слушали внимательно, и мне показалось, что слушают не меня, а слова, живущие сами по себе в неожиданных, непривычных сочетаниях. Давно им знакомые понятия: немецкий дух, родина, национальная честь, слава предков – звучали вперемешку с вовсе незнакомыми словами или такими, которые вчера были еще враждебны: пролетарская революция… великая правда марксизма… научный коммунизм, рожденный в Германии… гуманистическая русская культура. Они слушали так напряженно, что тишина, казалось, становилась осязаемой. Потом начали спрашивать.
– Какие территории отнимут у Германии?
– Правда ли, что всю Германию хотят сделать сплошным картофельным полем?
– А не можем ли мы присоединиться к Советскому Союзу, как одна или несколько республик – Пруссия, Бавария, Вюртемберг?
– Ведь Англия и Америка, капиталистические страны – не начнут ли они теперь воевать с Советским Союзом?
Я отвечал, как мог, иногда отшучивался. Минуты патетической напряженности сменились обычной беседой.
…Во время следствия я все ждал, когда меня спросят об этом последнем уроке в антифашистской школе. Ведь его легко можно было истолковать, как подтверждение доносов Забаштанского и Беляева, как «прославление немецкой буржуазной культуры» и т.д. и т.п. И среди моих слушателей были же, конечно, «информаторы». (Смершевцы периодически навещали школу, они называли иногда Беляеву завербованных курсантов, настаивали, чтобы мы оставляли их при школе и во всяком случае не отправляли в части без согласования.) Прошло несколько дней после возвращения из Грауденца. Боль в спине то отступала на час-другой, то снова нарастала. И временами наплывала тоска, безотчетная, густая, темная. Я не мог понять из-за чего, почему. В горле торчала, не проглатывалась какая-то вязкая пакость, тошнотно давило под ребрами слева.
Семнадцатого марта меня вызвали на заседание партбюро. Забаштанский говорил вяло, словно бы примирительно.
– Конечно, были допущены политически неправильные высказывания, но в последнее время товарищ майор, похоже, что осознал, в Грауденце работал хорошо.
Беляев был немногословен и признавал какие-то свои ошибки.
Я воспринял это как предложение компромисса и тоже говорил мирно, мол, товарищи неправильно поняли, я не хотел и не мог сказать ничего такого, что им показалось. Но я признавал, что бывал несдержан, недисциплинирован, нарушал субординацию.
Кроме Антоненко, среди членов бюро был только один бывший северозападник – подполковник Голубев. Он настойчиво спрашивал, все ли я сказал, что думаю, не считаю ли я, что есть и другие причины, почему товарищи меня неправильно понимали, мол, ему кажется, что я говорю не все. О Голубеве я знал: умен, хитер, уверенно делает карьеру, постоянно спорит с Забаштанским; я подумал, что он хочет привлечь меня как союзника в склоке, а потом, разумеется, предать. И я упрямо повторял, что ничего больше сказать не могу, любое взыскание приму, как положено, буду работать и верю, что взыскание скоро снимут.
Клюева, Мулина и Гольдштейна не было – Забаштанский накануне услал их в командировки. Парторганизация нашего отдела была представлена Забаштанским, Беляевым и заместителем парторга Виктором Сборщиковым. Виктор тоже раньше был на СевероЗападном, называл себя моим другом и даже воспитанником. Кадровый связист, он в 1941 году работал техником звукозаписывающей машины, отлично знал свое дело, был всегда подтянут, неутомимо прилежен, аккуратен, добросовестно исполнял приказы и просьбы. Мне нравился его суховатый юмор. С начальством он разговаривал по-воински вежливо, без подобострастия и не боялся отстаивать свое мнение. Я помогал ему учить немецкий язык, настойчиво добивался, чтобы его повышали в званиях и должностях, писал наградные листы. Нас вместе приняли в кандидаты партии в начале 1943 года, но к 1945 году он уже был членом, а я все еще оставался кандидатом. Увидев его на заседании партбюро, я воспринял это как добрый знак. Виктор заменял уехавшего в командировку парторга Клюева, который во всем подчинялся Забаштанскому.
Однако именно Сборщиков спокойно и деловито сказал: «Предлагаю исключить из кандидатов партии». Это было жестокой неожиданностью. Не первой и не последней.
Уже на следующий день, 18 марта, было общее собрание. Меня с утра знобило, измерил температуру – 39, с трудом ходил.
Когда вызвали «объяснить партийному собранию», я говорил довольно бессвязно, повторял то же, что говорил накануне: «Меня неправильно поняли. Почему? Не знаю, не могу представить. Признаю, допускал ошибки, был несдержан, недисциплинирован, недостаточно четко выражался… Но не было у меня сомнения в линии партии и верховного командования. И не жалел я немцев, а тревожился за мораль и дисциплину нашей армии. Объективно я, может быть, ошибался, -но субъективно хотел как лучше».
Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики – «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.
Я крикнул с места:
– Это неправда!
На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:
– Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо – шпионов защищать.
Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»
Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195
Снова и снова повторял я, что нельзя отрекаться от своего народа, сказал, что если бы я был немцем, то именно теперь с особой настойчивостью утверждал бы причастность к трагической судьбе родины…
Они слушали внимательно, и мне показалось, что слушают не меня, а слова, живущие сами по себе в неожиданных, непривычных сочетаниях. Давно им знакомые понятия: немецкий дух, родина, национальная честь, слава предков – звучали вперемешку с вовсе незнакомыми словами или такими, которые вчера были еще враждебны: пролетарская революция… великая правда марксизма… научный коммунизм, рожденный в Германии… гуманистическая русская культура. Они слушали так напряженно, что тишина, казалось, становилась осязаемой. Потом начали спрашивать.
– Какие территории отнимут у Германии?
– Правда ли, что всю Германию хотят сделать сплошным картофельным полем?
– А не можем ли мы присоединиться к Советскому Союзу, как одна или несколько республик – Пруссия, Бавария, Вюртемберг?
– Ведь Англия и Америка, капиталистические страны – не начнут ли они теперь воевать с Советским Союзом?
Я отвечал, как мог, иногда отшучивался. Минуты патетической напряженности сменились обычной беседой.
…Во время следствия я все ждал, когда меня спросят об этом последнем уроке в антифашистской школе. Ведь его легко можно было истолковать, как подтверждение доносов Забаштанского и Беляева, как «прославление немецкой буржуазной культуры» и т.д. и т.п. И среди моих слушателей были же, конечно, «информаторы». (Смершевцы периодически навещали школу, они называли иногда Беляеву завербованных курсантов, настаивали, чтобы мы оставляли их при школе и во всяком случае не отправляли в части без согласования.) Прошло несколько дней после возвращения из Грауденца. Боль в спине то отступала на час-другой, то снова нарастала. И временами наплывала тоска, безотчетная, густая, темная. Я не мог понять из-за чего, почему. В горле торчала, не проглатывалась какая-то вязкая пакость, тошнотно давило под ребрами слева.
Семнадцатого марта меня вызвали на заседание партбюро. Забаштанский говорил вяло, словно бы примирительно.
– Конечно, были допущены политически неправильные высказывания, но в последнее время товарищ майор, похоже, что осознал, в Грауденце работал хорошо.
Беляев был немногословен и признавал какие-то свои ошибки.
Я воспринял это как предложение компромисса и тоже говорил мирно, мол, товарищи неправильно поняли, я не хотел и не мог сказать ничего такого, что им показалось. Но я признавал, что бывал несдержан, недисциплинирован, нарушал субординацию.
Кроме Антоненко, среди членов бюро был только один бывший северозападник – подполковник Голубев. Он настойчиво спрашивал, все ли я сказал, что думаю, не считаю ли я, что есть и другие причины, почему товарищи меня неправильно понимали, мол, ему кажется, что я говорю не все. О Голубеве я знал: умен, хитер, уверенно делает карьеру, постоянно спорит с Забаштанским; я подумал, что он хочет привлечь меня как союзника в склоке, а потом, разумеется, предать. И я упрямо повторял, что ничего больше сказать не могу, любое взыскание приму, как положено, буду работать и верю, что взыскание скоро снимут.
Клюева, Мулина и Гольдштейна не было – Забаштанский накануне услал их в командировки. Парторганизация нашего отдела была представлена Забаштанским, Беляевым и заместителем парторга Виктором Сборщиковым. Виктор тоже раньше был на СевероЗападном, называл себя моим другом и даже воспитанником. Кадровый связист, он в 1941 году работал техником звукозаписывающей машины, отлично знал свое дело, был всегда подтянут, неутомимо прилежен, аккуратен, добросовестно исполнял приказы и просьбы. Мне нравился его суховатый юмор. С начальством он разговаривал по-воински вежливо, без подобострастия и не боялся отстаивать свое мнение. Я помогал ему учить немецкий язык, настойчиво добивался, чтобы его повышали в званиях и должностях, писал наградные листы. Нас вместе приняли в кандидаты партии в начале 1943 года, но к 1945 году он уже был членом, а я все еще оставался кандидатом. Увидев его на заседании партбюро, я воспринял это как добрый знак. Виктор заменял уехавшего в командировку парторга Клюева, который во всем подчинялся Забаштанскому.
Однако именно Сборщиков спокойно и деловито сказал: «Предлагаю исключить из кандидатов партии». Это было жестокой неожиданностью. Не первой и не последней.
Уже на следующий день, 18 марта, было общее собрание. Меня с утра знобило, измерил температуру – 39, с трудом ходил.
Когда вызвали «объяснить партийному собранию», я говорил довольно бессвязно, повторял то же, что говорил накануне: «Меня неправильно поняли. Почему? Не знаю, не могу представить. Признаю, допускал ошибки, был несдержан, недисциплинирован, недостаточно четко выражался… Но не было у меня сомнения в линии партии и верховного командования. И не жалел я немцев, а тревожился за мораль и дисциплину нашей армии. Объективно я, может быть, ошибался, -но субъективно хотел как лучше».
Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики – «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.
Я крикнул с места:
– Это неправда!
На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:
– Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо – шпионов защищать.
Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»
Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195