Почему бы именно эти сведения он стал откладывать в особый пакет? После допроса, когда говорилось об «особом пакете», я вспомнил, как та, другая, рассказывала, что в 1937-1938 годах ей пришлось давать показания против своих институтских подруг.
– Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь – больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
А что, если она тогда не совсем покончила? Или ее потом опять нашли и «взяли на крючок»?
Когда мы ссорились, она не стеснялась никого, даже вовсе чужих, случайных людей и зло упрекала меня в легкомыслии, фанфаронстве, тщеславии. Беспощадно правдиво изобличала мои выдумки, утешительные для кого-то или шутливые, и все, что ей казалось выдумкой, преувеличением либо «пустой трепатней». При этом она не кричала, не бранилась, только говорила громче обычного, и звеняще напряженный голос возникал где-то ниже гортани.
– Ты хочешь быть хорошим для всех и всем нравиться, чтоб о тебе говорили: «У него душа большая, такая широкая». Твоя душа – вагон, в который ты всех пускаешь и никого не хочешь выпускать, пусть едут до самого конца. А ведь это невозможно. В твоем вагоне всем тесно и неуютно, все равно из него выходят и будут выходить. А ты добренький от трусости, ты боишься, что кто-то обидится, боишься, что про тебя плохо подумают, плохо скажут. Ты не глуп, но и не слишком умен, и ты не умеешь отличать главное, важное от мелкого, случайного, не видишь сути дела изза поверхностных узоров… Поэтому ты всегда будешь неудачником… А я за тех, кому везет, я не терплю несчастненьких. Жалость – это унизительно, я не верю в нищих гениев и в доблестных страдальцев…
Что, если она с такой же злой искренностью пересказала кому-то все то, о чем мы толковали с глазу на глаз, когда, урвав час-другой, уходили в густой ивняк над валдайским озером? Тогда она тоже, бывало, злилась:
– Я не нимфа, не влюбленная пейзанка, чтоб тешиться в траве-мураве, я хочу в чистую постель, и чтобы не прислушиваться, не оглядываться и никуда не спешить, и не думать: хватится товарищ батальонный комиссар…
Иногда мы спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой – ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую Надюшей… Это все мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов. Сталин сказал о Ленине «горный орел». Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так – лысый, картавый, книжный, кабинетный и вдруг «горный орел». Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская…
А я возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органично, семейно. А Сталина раньше даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему прошлые грехи; а грехи ведь были и в 30-м, и в 37-м.
Если она и это пересказывала, то могло набраться достаточно для «особого пакета»; я уже знал, как следователи умеют переставлять ударения, а то и вовсе наизнанку выворачивать слова.
Когда меня освободили, она не захотела увидеться. Это можно было объяснить и нежеланием бередить прошлое, и ревностью мужа.
10 февраля был день рождения Белкина. Шумная, хмельная разноголосица множества гостей; Нина Петровна вальяжно приветлива. Боба с лукавой улыбкой усадил меня рядом с чернявым крепышом в морском кителе с серебряными полковничьими погонами.
– Это мой двоюродный брат Миша, познакомьтесь, вам будет любопытно друг с другом поговорить.
Миша оказался заместителем военного прокурора Балтфлота. Он подробно расспрашивал о моем деле, о людях в лагерях и в тюрьмах. Мы быстро перешли на «ты», он рассказывал, как помешал пришить дело невинному, как спас от расстрела несправедливо заподозренного в убийстве. Потом мы, хмельные, ехали вместе в метро. Мы с Надей выходили раньше; когда уже стали прощаться, он, крепко и дружелюбно пожимая руки, сказал:
– Я очень рад, что с тобой познакомился, очень рад за тебя, ты хороший парень, и Боба тебя очень любит… Но должен сказать: твое дело вели халтурщики… это я тебе искренне говорю, будь я твоим прокурором, я бы такой халтуры не допустил… 58-ю нужно дожимать…
Я не сразу понял… За окнами вагона уже посветлело, мелькал розовый гранит. Неужели это он спьяну? Но Миша, все так же приветливо улыбаясь, повторял:
– Я за тебя очень рад. Но у меня ты отхватил бы не меньше пяти лет. Нет, 58-ю нужно дожимать…
Я не успел ничего ответить, вдруг захотелось двинуть смаху кулаком, орануть полагерному… долбаный в рот, гнилую душу, гад… Но Надя уже тянула к выходу. Он весело помахал на прощанье, и я промолчал.
В один из первых дней свободы я подал заявление в Парткомиссию Главпура, прося восстановить меня в кандидатах партии. Партследователь при первых встречах был дружелюбно любопытен, потом, когда я по телефону узнавал о дне заседания Парткомиссии, он отвечал все более холодно, едва ли не раздраженно и наконец потребовал, чтобы я представил полный текст оправдательного приговора.
Для получения денежной компенсации за необоснованное заключение и для того, чтобы демобилизоваться, достаточно было простой выписки из решения трибунала. Но, оказывается, нотариальные конторы не снимали копий с документов, приходящих из трибуналов. Нужно было просить копию непосредственно в трибунальской канцелярии.
В первый раз, когда я снова прошел по знакомому коридору, я испытывал неотвратимую тревогу. Увидел: конвоиры вели под руки кого-то в темном бушлате – и сразу представил себе, куда и откуда его вели,, словно внезапно дохнул злой тюремной вони.
В кацелярии серьезные щеголеватые девицы и развязные люди в мундирах с серебряными погонами рассматривали меня как диковину; почти не стесняясь, одни уходили, приводили других.
– Этот? Ага, тот самый…
Так я получил выписку. А потом пришел за копией приговора для Парткомиссии. Опять было щемящее, унизительное ощущение то ли страха, то ли тревоги. Опять приходили глазеть на меня штатские и мундирные. В канцелярии сказали, чтоб за копией пришел через несколько дней.
Но уже на следующий день меня вызвали на заседание Парткомиссии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195
– Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь – больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
А что, если она тогда не совсем покончила? Или ее потом опять нашли и «взяли на крючок»?
Когда мы ссорились, она не стеснялась никого, даже вовсе чужих, случайных людей и зло упрекала меня в легкомыслии, фанфаронстве, тщеславии. Беспощадно правдиво изобличала мои выдумки, утешительные для кого-то или шутливые, и все, что ей казалось выдумкой, преувеличением либо «пустой трепатней». При этом она не кричала, не бранилась, только говорила громче обычного, и звеняще напряженный голос возникал где-то ниже гортани.
– Ты хочешь быть хорошим для всех и всем нравиться, чтоб о тебе говорили: «У него душа большая, такая широкая». Твоя душа – вагон, в который ты всех пускаешь и никого не хочешь выпускать, пусть едут до самого конца. А ведь это невозможно. В твоем вагоне всем тесно и неуютно, все равно из него выходят и будут выходить. А ты добренький от трусости, ты боишься, что кто-то обидится, боишься, что про тебя плохо подумают, плохо скажут. Ты не глуп, но и не слишком умен, и ты не умеешь отличать главное, важное от мелкого, случайного, не видишь сути дела изза поверхностных узоров… Поэтому ты всегда будешь неудачником… А я за тех, кому везет, я не терплю несчастненьких. Жалость – это унизительно, я не верю в нищих гениев и в доблестных страдальцев…
Что, если она с такой же злой искренностью пересказала кому-то все то, о чем мы толковали с глазу на глаз, когда, урвав час-другой, уходили в густой ивняк над валдайским озером? Тогда она тоже, бывало, злилась:
– Я не нимфа, не влюбленная пейзанка, чтоб тешиться в траве-мураве, я хочу в чистую постель, и чтобы не прислушиваться, не оглядываться и никуда не спешить, и не думать: хватится товарищ батальонный комиссар…
Иногда мы спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой – ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую Надюшей… Это все мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов. Сталин сказал о Ленине «горный орел». Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так – лысый, картавый, книжный, кабинетный и вдруг «горный орел». Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская…
А я возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органично, семейно. А Сталина раньше даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему прошлые грехи; а грехи ведь были и в 30-м, и в 37-м.
Если она и это пересказывала, то могло набраться достаточно для «особого пакета»; я уже знал, как следователи умеют переставлять ударения, а то и вовсе наизнанку выворачивать слова.
Когда меня освободили, она не захотела увидеться. Это можно было объяснить и нежеланием бередить прошлое, и ревностью мужа.
10 февраля был день рождения Белкина. Шумная, хмельная разноголосица множества гостей; Нина Петровна вальяжно приветлива. Боба с лукавой улыбкой усадил меня рядом с чернявым крепышом в морском кителе с серебряными полковничьими погонами.
– Это мой двоюродный брат Миша, познакомьтесь, вам будет любопытно друг с другом поговорить.
Миша оказался заместителем военного прокурора Балтфлота. Он подробно расспрашивал о моем деле, о людях в лагерях и в тюрьмах. Мы быстро перешли на «ты», он рассказывал, как помешал пришить дело невинному, как спас от расстрела несправедливо заподозренного в убийстве. Потом мы, хмельные, ехали вместе в метро. Мы с Надей выходили раньше; когда уже стали прощаться, он, крепко и дружелюбно пожимая руки, сказал:
– Я очень рад, что с тобой познакомился, очень рад за тебя, ты хороший парень, и Боба тебя очень любит… Но должен сказать: твое дело вели халтурщики… это я тебе искренне говорю, будь я твоим прокурором, я бы такой халтуры не допустил… 58-ю нужно дожимать…
Я не сразу понял… За окнами вагона уже посветлело, мелькал розовый гранит. Неужели это он спьяну? Но Миша, все так же приветливо улыбаясь, повторял:
– Я за тебя очень рад. Но у меня ты отхватил бы не меньше пяти лет. Нет, 58-ю нужно дожимать…
Я не успел ничего ответить, вдруг захотелось двинуть смаху кулаком, орануть полагерному… долбаный в рот, гнилую душу, гад… Но Надя уже тянула к выходу. Он весело помахал на прощанье, и я промолчал.
В один из первых дней свободы я подал заявление в Парткомиссию Главпура, прося восстановить меня в кандидатах партии. Партследователь при первых встречах был дружелюбно любопытен, потом, когда я по телефону узнавал о дне заседания Парткомиссии, он отвечал все более холодно, едва ли не раздраженно и наконец потребовал, чтобы я представил полный текст оправдательного приговора.
Для получения денежной компенсации за необоснованное заключение и для того, чтобы демобилизоваться, достаточно было простой выписки из решения трибунала. Но, оказывается, нотариальные конторы не снимали копий с документов, приходящих из трибуналов. Нужно было просить копию непосредственно в трибунальской канцелярии.
В первый раз, когда я снова прошел по знакомому коридору, я испытывал неотвратимую тревогу. Увидел: конвоиры вели под руки кого-то в темном бушлате – и сразу представил себе, куда и откуда его вели,, словно внезапно дохнул злой тюремной вони.
В кацелярии серьезные щеголеватые девицы и развязные люди в мундирах с серебряными погонами рассматривали меня как диковину; почти не стесняясь, одни уходили, приводили других.
– Этот? Ага, тот самый…
Так я получил выписку. А потом пришел за копией приговора для Парткомиссии. Опять было щемящее, унизительное ощущение то ли страха, то ли тревоги. Опять приходили глазеть на меня штатские и мундирные. В канцелярии сказали, чтоб за копией пришел через несколько дней.
Но уже на следующий день меня вызвали на заседание Парткомиссии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195