Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека.
Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин — получить его in vitro. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, — разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар.
В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc — propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку.
Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились.
Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только «лудильщики от науки», и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно.
Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый.
Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели — основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, — этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой.
Он полагал (возник международный спор, в котором к нему примкнули единицы, а сотни его осудили), что пять-шесть поколений, избавленных от эпидемий, создадут племя людей с крайне слабым естественным иммунитетом и в результате чумная или другая зараза, «почти исчезнувшая», может внезапно разрастись в грозовую тучу и пройти ураганом по всей земле, — так что те самые меры к спасению жизней, которым он отдает свой гений, могут в конечном счете привести к гибели всего человечества.
Он думал: если наука и общественная гигиена уничтожат туберкулез и прочие тяжелые болезни, мир с жестокой неизбежностью окажется так перенаселен, превратится в такую смрадную яму всеобщего рабства, что вся красота, и покой, и мудрость исчезнут в подгоняемой голодом драке за существование. Однако такие мысли никогда не мешали его работе. Если в будущем грозит перенаселение, будущее должно само себя обеспечить искусственным сокращением рождаемости или иными мерами. «И вероятно, обеспечит!» — размышлял он. Но даже и эта последняя капля здорового оптимизма исчезала в конечных его сомнениях. Ибо он сомневался в каком бы то ни было развитии ума и чувства и сомневался больше всего в превосходстве богоподобного человека над веселыми собаками, безупречно грациозными кошками, чуждыми морали, суете и религии лошадьми, гордо отважными чайками.
В то время как врачи-шарлатаны, фабриканты патентованных лекарств, торговцы жевательной резиной и первосвященники рекламы жили в больших домах, окруженные слугами, и разъезжали не иначе, как в лимузине, Макс Готлиб ютился в покосившемся домике с облупленной штукатуркой и ездил в лабораторию на старом и скрипучем велосипеде. Сам Готлиб не часто жаловался. Он обычно не был так неразумен, чтобы требовать для себя и свободы и плодов порабощения народа. «Что ж, — сказал он однажды Мартину, — разве мир обязан платить мне за то, что я делаю, что хочу и что ему не нужно?»
Пусть в доме его было лишь одно удобное кресло, — зато на столе у него лежали письма, длинные, дружеские и почтительные, от великих людей Франции и Германии, Италии и Дании, от ученых, которых Великобритания так ценит, что дает им титулы почти столь же высокие, как те, какими она награждает винокуров, папиросных фабрикантов, издателей бульварных газет.
Но бедность не позволяла осуществить томившее его летом желание посидеть под тополями над Рейном или над тихой Сеной, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, а на скатерти хлеб, и сыр, и вино, и темные вишни — простая, древняя отрада мира.
Жена Макса Готлиба была толста, медлительна и бессловесна; к шестидесяти годам она так и не выучилась свободно говорить по-английски; а немецкий ее язык был языком провинциальных бюргеров, которые платят свои долги, объедаются и приобретают багровый румянец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147