Ну, то есть, – говорит, – если мы решим, что нам не кажется, то мы его, конечно, за жопу не возьмем, потому что он твой друг и все такое, но я тебе честно говорю, – говорит, – что мы его выкинем, и мало того – это вопрос, понимаешь, отношений со своими для меня, – мне придется своих, кто химию на бионы пишет, ну, кроме меня, предупредить, чтобы работы ему не давали». Такие дела.
Ви-та-лич-ка…
– Ну, я не хотел портить тебе настроение, но ты знай, потому что он опять без работы останется, если так. Может, скажи ему, потому что я с ним все-таки не так уж хорошо знаком – такие вещи говорить.
– О да, я скажу. Я хорошо представляю себе этот разговор, но я скажу.
– Да ладно, ты не парься так ужасно, прорвемся; может, все хуйня еще.
– Да, небось хуйня. Послушай, Щ, у меня к тебе разговор был.
– Ну? Давай, я тебе потом еще одну штуку покажу, я тебе собаку мою покажу, она во дворе.
– Мало тебе кролика?
– Ты увидишь! Ну?
– Послушай, Щ, тут такое дело. Я сейчас съезжу в Израиль на пару дней, потом вернусь в Москву. Но еще через месяц я, видимо, опять туда уеду. И, видимо, останусь там жить.
Глава 58
Вот чем больше я хожу здесь и чем внимательней смотрю, тем больше меня берет зло на Бо; какой проект он мне испортил! Что бы я сейчас ни сделал, как бы я виртуозно ни запихнул трех человек в одну комнату, как бы гениально ни передал обстановку концлагеря детальками, шовчиками, шрамиками, двумя булавочками, которые хранят как зеницу ока, потому что других-уже-не-будет, – но лишить меня возможности сделать кадр вот с такой шеренгой, идущей в газовую камеру, глядя в камеру операторскую, – это скотство не только по отношению ко мне, но и по отношению к кинематографу. Я бы даже в special edition дал биончик – на тридцать секунд! – одного из этой шеренги. Уффф. Не хватает злости.
Хотелось возвышенного ужаса, хотелось, чтобы пробрало, чтобы при виде этих, обтянутых кожей, лишенных уже пола и возраста, открытых смерти, сваленных, как ржавые джеты, в единую кучу, – чтобы проперло, пробило, вставило, чтобы зашевелилось что-то внутри, не в штанах, но в сердце, чтобы было «ахххх!» от сильного кадра – кадра с горящим ребенком, с головами, сложенными кучкой… чтобы меня самого вставило, – хотя бы так, как в тот день, на съемках «Мехико», когда я чувствовал запах крови, настоящей крови. Дал бы Бо деньги – что можно было бы наворотить! Это вам не кровь с ближайшей бойни. Я бы насыпал им зубных коронок, навалил бы волосы волнистой горой, дал бы запах гари, настоящий, жирный запах горящей живой плоти, – уж нашел бы как сделать, не переживайте. Какая получилась бы прекрасная сцена – массовая стрижка, комбинированный бион, переходящий от узника к узнику, нет, от узницы к узнице, конечно, у них же волосы длинней. Вот, вот оно! Вот что можно было бы сделать – хотя нет, тут бы никаких денег не хватило, это не вопрос денег. Эх, поймать бы Ковальски, связать да и побрить под самый корень. Шорох волос, вопли, нервы, слезы, ярость – вот это был бы – снаффовый бион; куда вашей расчлененке!
Хрен мне.
Собственно, я ждал очень сильных переживаний от этого музея; очень. Первый раз давно здесь был, во время первого же своего визита в Иерусалим, с группой, в институте еще – мы были четверо премированы поездкой на ретроспективу Тинто Брасса, которого уже тогда можно было только здесь посмотреть, – тогда нам вообще было не до переживаний, и из «Зала праведников» нас выставили взашей – вывели из «Яд Ва-Шем»! – потому что мы хохотали над каким-то анекдотом про аноректичек. Почему, в самом деле, никто не понимает, что это может быть смешно? Нервный, не нервный смех – какая сейчас разница? – но ведь все-таки очень силен элемент комизма. Как любое человеческое унижение, как, попросту говоря, любая смерть и любой секс. Колебательные движения, выпученные глаза, шумное дыхание, поход в газовый душ на последнюю помывку. Видишь, парень, дым из трубы – это с твоего папы забыли калоши снять. Сделать мемориал этим восьми, что ли, миллионам, или там восьми с половиной, и сделать это так пафосно и серьезно, словно в мире никогда не было наций и рас, которые бы исчезли совсем. Много же наберется за пять тысяч лет истории – даже если не считать бесчисленных африканских племен, выкошенных эпидемией через полвека после Холокоста. И этот пафос, эта музейная серьезность, с которой тут все устроено, – они, конечно, смешны. Трогательны и смешны. Может, мне потому смешно, что я не еврей, – но, знаете, такой эффект, как когда дети хоронят птичку: ты понимаешь, что у них огромное горе, – но, глядя на их серьезность, попробуй не улыбнуться. Если евреи действительно считали себя богоизбранным народом, то они должны были чувствовать себя жертвой child abuse после Холокоста. Музей child abuse'a, воздвигнутый ребенком любимому папе. Прощенному папе. Я знаю, Отче, Ты этого не хотел. Ты хотел, вернее, не этого. Но они, похоже, не поняли.
Говорят, у евреев сильна коммерческая жилка. Вот уж не знаю. Будь оно так – они бы создали не этот скучный и пафосный каменный склеп, но пещеру ужасов, райд сквозь Аушвиц и Майданек, Иерусалимский Dungeon по примеру Лондонского, Нью-Йоркского, Токийского, Пекинского. Могут же лондонцы смеяться над Великим пожаром, застенками Тауэра, Джеком Потрошителем? Что-то подсказывает мне, что когда Лондон отстроят – ну, может, не сразу, может, через пять лет, – но в лондонский Dungeon добавят аттракцион по «мартовской пятнице», как в нью-йоркский добавили когда-то «Две Башни». А в Африке, в Блэк-Перле, ну, не через пять, но через сорок лет построят «Карантин» – не то аттракцион, не то мемориал, как лондонский Dungeon, только еще круче: в лодочке будут подвозить вас к берегу как бы Африки и стрелять, когда вы приближаетесь ближе чем на триста метров, – карантин держали пять лет, чтобы не завозили болезни на материк, но все равно не убереглись, – откуда-то прилетела W-4, считай – ветрянка, – и все кончено. А в Иерусалиме можно было сделать – да дофига всего; силиконовые эсэсовцы на входе, колючая проволока, все такое. Американцы из уничтожения индейцев худо-бедно сделали целый жанр – вестерн, а посмотрел бы я, как бы вы дали немцам создать жанр «геттстерна»! Стыдно, стыдно и грустно; материал пропадает. Надо бы когда-нибудь сделать это, просто для того, чтобы утвердить: история заканчивается, прошлое уходит, настоящее смеется на его костях… Но комедию мы отложим на другой раз, не сейчас, не надо. Это как раз то, о чем я говорил Эли – в чилли свои табу. Думаю, что и так меня съедят с потрохами. Быть мне отлученным за свинство от иудейской веры, – даром, что я никогда в ней и не состоял, не был.
Кроме того, просто – плохая экспозиция; я понимаю, да, что – если бы тут вообще не было никакой экспозиции, а просто на голой земле лежала табличка:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114
Ви-та-лич-ка…
– Ну, я не хотел портить тебе настроение, но ты знай, потому что он опять без работы останется, если так. Может, скажи ему, потому что я с ним все-таки не так уж хорошо знаком – такие вещи говорить.
– О да, я скажу. Я хорошо представляю себе этот разговор, но я скажу.
– Да ладно, ты не парься так ужасно, прорвемся; может, все хуйня еще.
– Да, небось хуйня. Послушай, Щ, у меня к тебе разговор был.
– Ну? Давай, я тебе потом еще одну штуку покажу, я тебе собаку мою покажу, она во дворе.
– Мало тебе кролика?
– Ты увидишь! Ну?
– Послушай, Щ, тут такое дело. Я сейчас съезжу в Израиль на пару дней, потом вернусь в Москву. Но еще через месяц я, видимо, опять туда уеду. И, видимо, останусь там жить.
Глава 58
Вот чем больше я хожу здесь и чем внимательней смотрю, тем больше меня берет зло на Бо; какой проект он мне испортил! Что бы я сейчас ни сделал, как бы я виртуозно ни запихнул трех человек в одну комнату, как бы гениально ни передал обстановку концлагеря детальками, шовчиками, шрамиками, двумя булавочками, которые хранят как зеницу ока, потому что других-уже-не-будет, – но лишить меня возможности сделать кадр вот с такой шеренгой, идущей в газовую камеру, глядя в камеру операторскую, – это скотство не только по отношению ко мне, но и по отношению к кинематографу. Я бы даже в special edition дал биончик – на тридцать секунд! – одного из этой шеренги. Уффф. Не хватает злости.
Хотелось возвышенного ужаса, хотелось, чтобы пробрало, чтобы при виде этих, обтянутых кожей, лишенных уже пола и возраста, открытых смерти, сваленных, как ржавые джеты, в единую кучу, – чтобы проперло, пробило, вставило, чтобы зашевелилось что-то внутри, не в штанах, но в сердце, чтобы было «ахххх!» от сильного кадра – кадра с горящим ребенком, с головами, сложенными кучкой… чтобы меня самого вставило, – хотя бы так, как в тот день, на съемках «Мехико», когда я чувствовал запах крови, настоящей крови. Дал бы Бо деньги – что можно было бы наворотить! Это вам не кровь с ближайшей бойни. Я бы насыпал им зубных коронок, навалил бы волосы волнистой горой, дал бы запах гари, настоящий, жирный запах горящей живой плоти, – уж нашел бы как сделать, не переживайте. Какая получилась бы прекрасная сцена – массовая стрижка, комбинированный бион, переходящий от узника к узнику, нет, от узницы к узнице, конечно, у них же волосы длинней. Вот, вот оно! Вот что можно было бы сделать – хотя нет, тут бы никаких денег не хватило, это не вопрос денег. Эх, поймать бы Ковальски, связать да и побрить под самый корень. Шорох волос, вопли, нервы, слезы, ярость – вот это был бы – снаффовый бион; куда вашей расчлененке!
Хрен мне.
Собственно, я ждал очень сильных переживаний от этого музея; очень. Первый раз давно здесь был, во время первого же своего визита в Иерусалим, с группой, в институте еще – мы были четверо премированы поездкой на ретроспективу Тинто Брасса, которого уже тогда можно было только здесь посмотреть, – тогда нам вообще было не до переживаний, и из «Зала праведников» нас выставили взашей – вывели из «Яд Ва-Шем»! – потому что мы хохотали над каким-то анекдотом про аноректичек. Почему, в самом деле, никто не понимает, что это может быть смешно? Нервный, не нервный смех – какая сейчас разница? – но ведь все-таки очень силен элемент комизма. Как любое человеческое унижение, как, попросту говоря, любая смерть и любой секс. Колебательные движения, выпученные глаза, шумное дыхание, поход в газовый душ на последнюю помывку. Видишь, парень, дым из трубы – это с твоего папы забыли калоши снять. Сделать мемориал этим восьми, что ли, миллионам, или там восьми с половиной, и сделать это так пафосно и серьезно, словно в мире никогда не было наций и рас, которые бы исчезли совсем. Много же наберется за пять тысяч лет истории – даже если не считать бесчисленных африканских племен, выкошенных эпидемией через полвека после Холокоста. И этот пафос, эта музейная серьезность, с которой тут все устроено, – они, конечно, смешны. Трогательны и смешны. Может, мне потому смешно, что я не еврей, – но, знаете, такой эффект, как когда дети хоронят птичку: ты понимаешь, что у них огромное горе, – но, глядя на их серьезность, попробуй не улыбнуться. Если евреи действительно считали себя богоизбранным народом, то они должны были чувствовать себя жертвой child abuse после Холокоста. Музей child abuse'a, воздвигнутый ребенком любимому папе. Прощенному папе. Я знаю, Отче, Ты этого не хотел. Ты хотел, вернее, не этого. Но они, похоже, не поняли.
Говорят, у евреев сильна коммерческая жилка. Вот уж не знаю. Будь оно так – они бы создали не этот скучный и пафосный каменный склеп, но пещеру ужасов, райд сквозь Аушвиц и Майданек, Иерусалимский Dungeon по примеру Лондонского, Нью-Йоркского, Токийского, Пекинского. Могут же лондонцы смеяться над Великим пожаром, застенками Тауэра, Джеком Потрошителем? Что-то подсказывает мне, что когда Лондон отстроят – ну, может, не сразу, может, через пять лет, – но в лондонский Dungeon добавят аттракцион по «мартовской пятнице», как в нью-йоркский добавили когда-то «Две Башни». А в Африке, в Блэк-Перле, ну, не через пять, но через сорок лет построят «Карантин» – не то аттракцион, не то мемориал, как лондонский Dungeon, только еще круче: в лодочке будут подвозить вас к берегу как бы Африки и стрелять, когда вы приближаетесь ближе чем на триста метров, – карантин держали пять лет, чтобы не завозили болезни на материк, но все равно не убереглись, – откуда-то прилетела W-4, считай – ветрянка, – и все кончено. А в Иерусалиме можно было сделать – да дофига всего; силиконовые эсэсовцы на входе, колючая проволока, все такое. Американцы из уничтожения индейцев худо-бедно сделали целый жанр – вестерн, а посмотрел бы я, как бы вы дали немцам создать жанр «геттстерна»! Стыдно, стыдно и грустно; материал пропадает. Надо бы когда-нибудь сделать это, просто для того, чтобы утвердить: история заканчивается, прошлое уходит, настоящее смеется на его костях… Но комедию мы отложим на другой раз, не сейчас, не надо. Это как раз то, о чем я говорил Эли – в чилли свои табу. Думаю, что и так меня съедят с потрохами. Быть мне отлученным за свинство от иудейской веры, – даром, что я никогда в ней и не состоял, не был.
Кроме того, просто – плохая экспозиция; я понимаю, да, что – если бы тут вообще не было никакой экспозиции, а просто на голой земле лежала табличка:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114