– Не контора – в какой же конторе в глубине звучит тихая музыка и какая же контора открыта в субботу в полночь? Гостиница? Возможно, но в гостинице, более или менее большой, его переключили бы на портье и проявили бы элементарную вежливость. Ресторан? Слишком настороженно, слишком уклончиво с ним говорили и, уж конечно, снимая трубку, произнесли бы название ресторана! Не спеши складывать кусочки в целое, – предупредил он себя. – Отложи их в сторону. Терпение».
Но разве можно быть терпеливым, когда так мало времени?
Он вернулся в постель, раскрыл «Путешествия по сельским местам» Коббетта и попытался читать, но в голове крутились – помимо прочих серьезных вещей – мысли о своем статусе и о том, сколь мало или сколь много он обязан докладывать Оливеру Лейкону: «Это ваш долг, Джордж». Однако кто может всерьез работать на Лейкона? Кто может считать хрупкие наставления Лейкона обязательными, как если бы он был Цезарь?
– Эмигрантов привлекать, эмигрантов выкидывать. Пара ног хороших, пара ног плохих, – пробормотал он вслух.
Всю свою профессиональную жизнь, казалось Смайли, он выслушивал аналогичные упражнения в словесности, которые якобы указывали на великие перемены в подходах Уайтхолла – указывали на необходимость сдерживаться, отрицать свою роль и всегда являлись основанием для ничегонеделания. Он наблюдал, как юбки в Уайтхолле поднимались и снова опускались, как пояса затягивались, высвобождались, снова затягивались. Он был свидетелем, или жертвой, или даже вынужденным предсказателем таких неожиданно возникавших культов, как латерализм, параллелизм, сепаратизм, оперативная передача полномочий и вот теперь – если он правильно запомнил последние бредовые рассуждения Лейкона – интеграция. Каждая новая мода провозглашалась панацеей: «Вот теперь мы победим! Вот теперь машина заработает!» Каждая сходила со сцены со всхлипом, оглядываясь назад, Смайли все больше и больше играл роль вечного посредника. Он все терпел, надеясь, что и другие станут терпеть, но они не стали. Он трудился за кулисами, в то время как всякая мелкота занимала авансцену. И до сих пор занимает. Еще пять лет назад он никогда не признался бы в этом. Но сегодня, спокойно заглядывая себе в душу, Смайли понимал, что никто им не руководил, да, возможно, и не мог руководить; что единственными сдерживающими факторами для него были собственный разум и собственное понятие о человечности. Как в браке, так и на службе.
«Я принес свою жизнь на алтарь служения государственным институтам, – размышлял он безо всякой горечи, – и остался наедине с собой. Да еще с Карлой, – мелькнуло тут же, – моим черным Граалем».
Смайли ничего не мог с собой поделать: не знающий отдыха мозг не давал ему покоя. Вперив взгляд в темноту, он мысленно увидел перед собой Карлу – фигура то распадалась, то снова складывалась в изменчивом ночном свете. Он увидел карие глаза, внимательно разглядывавшие его, как внимательно разглядывали из темноты камеры в делийской тюрьме сто лет тому назад, – глаза, которые поначалу, казалось, говорили о чуткости, даже намекали на чувство товарищества, а затем, подобно расплавленному стеклу, медленно застывали, пока не становились колючими, непреклонными. Смайли увидел, как он выходит на беговую дорожку делийского аэропорта, по которой несется пыль, и сморщивается, почувствовав жаркое дыхание бетона, – он, Смайли, иначе: Барраклоу, иначе: Стэндфаст, или как в ту неделю его именовали, он уже забыл. В общем, это был Смайли шестидесятых, Смайли-коммивояжер, как его называли, которого Цирк уполномочил рыскать по земному шару и предлагать офицерам Московского Центра, у которых возникала мысль сменить корабль, условия переориентации. В ту пору Центр проводил одну из своих периодических чисток, и леса полнились русскими оперативниками, боявшимися возвращаться домой. Это был Смайли, который являлся мужем Энн и коллегой Билла Хейдона и который еще не лишился последних иллюзий. Это был Смайли, тем не менее близкий к душевному кризису, так как в тот год Энн влюбилась в балетного танцовщика – очередь Хейдона тогда еще не подошла.
В темноте спальни Энн Смайли снова ехал в тряском, непрерывно сигналившем джипе в тюрьму – смеющиеся ребятишки висели на бортах машины; он вновь увидел повозки, запряженные волами, и бесконечные индийские толпы, и лачуги на буром берегу реки. Он почувствовал запах сухого навоза и негаснущих костров – костров, на которых готовят, и костров, с помощью которых поддерживают чистоту; костров, с помощью которых избавляются от мертвецов. Он увидел, как чугунные ворота старой тюрьмы закрылись за ним и как тюремщики в идеально отутюженной английской форме перешагнули через заключенных.
– Сюда, ваша честь, сэр! Будьте так любезны, следуйте за нами, ваше превосходительство!
Единственный заключенный европеец, именующий себя Герстманном.
Седой кареглазый человечек в красном ситцевом одеянии, похожий на единственного представителя угасшего клана жрецов. Руки скованы кандалами.
– Пожалуйста, снимите с него кандалы, офицер, и принесите несколько сигарет, – вежливо скомандовал Смайли.
Единственный заключенный – агент Московского Центра, ожидавший, по информации Лондона, депортации в Россию. Маленький солдатик «холодной войны», который, судя по всему, знал – и знал наверняка, – что в Москве его ждет лагерь или расстрел или и то и другое: то, что он побывал в руках врагов, делало его самого врагом в глазах Центра – не важно, сказал ли он что-либо или хранил молчание.
– Присоединяйся к нам, – предложил ему Смайли через железный стол. – Присоединяйся к нам, и мы дадим тебе жизнь.
Руки у него вспотели, – руки Смайли в тюрьме. Жара стояла отчаянная.
– Возьми сигарету, – произнес Смайли, – вот, воспользуйся моей зажигалкой.
Зажигалка была золотая, захватанная его собственными потными руками. С выгравированной на ней надписью. Подарок от Энн в компенсацию за плохое поведение. «Джорджу от Энн со всей любовью». Есть маленькие любви и большие любви, говаривала Энн и, составляя надпись, одарила его обеими. Это, пожалуй, единственный случай, когда она так поступила.
– Присоединяйся к нам, – сказал тогда Смайли. – Спасай себя. Ты не имеешь права отказывать себе в выживании. – Сначала машинально, потом убежденно Смайли повторял знакомые доводы, в то время как пот с него градом катил на стол. – Присоединяйся к нам. Тебе нечего терять. Люди, любившие тебя, теперь для тебя уже потеряны. Твое возвращение только ухудшает их жизнь. Присоединяйся к нам. Прошу тебя. Послушай меня, вними моим доводам, аргументам.
И снова и снова ждал малейшего отклика на свои отчаянные уговоры. Чтобы в карих глазах что-то дрогнуло, чтобы плотно сжатые губы раскрылись и в клубах сигаретного дыма произнесли одно-единственное слова – «да», означающее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113
Но разве можно быть терпеливым, когда так мало времени?
Он вернулся в постель, раскрыл «Путешествия по сельским местам» Коббетта и попытался читать, но в голове крутились – помимо прочих серьезных вещей – мысли о своем статусе и о том, сколь мало или сколь много он обязан докладывать Оливеру Лейкону: «Это ваш долг, Джордж». Однако кто может всерьез работать на Лейкона? Кто может считать хрупкие наставления Лейкона обязательными, как если бы он был Цезарь?
– Эмигрантов привлекать, эмигрантов выкидывать. Пара ног хороших, пара ног плохих, – пробормотал он вслух.
Всю свою профессиональную жизнь, казалось Смайли, он выслушивал аналогичные упражнения в словесности, которые якобы указывали на великие перемены в подходах Уайтхолла – указывали на необходимость сдерживаться, отрицать свою роль и всегда являлись основанием для ничегонеделания. Он наблюдал, как юбки в Уайтхолле поднимались и снова опускались, как пояса затягивались, высвобождались, снова затягивались. Он был свидетелем, или жертвой, или даже вынужденным предсказателем таких неожиданно возникавших культов, как латерализм, параллелизм, сепаратизм, оперативная передача полномочий и вот теперь – если он правильно запомнил последние бредовые рассуждения Лейкона – интеграция. Каждая новая мода провозглашалась панацеей: «Вот теперь мы победим! Вот теперь машина заработает!» Каждая сходила со сцены со всхлипом, оглядываясь назад, Смайли все больше и больше играл роль вечного посредника. Он все терпел, надеясь, что и другие станут терпеть, но они не стали. Он трудился за кулисами, в то время как всякая мелкота занимала авансцену. И до сих пор занимает. Еще пять лет назад он никогда не признался бы в этом. Но сегодня, спокойно заглядывая себе в душу, Смайли понимал, что никто им не руководил, да, возможно, и не мог руководить; что единственными сдерживающими факторами для него были собственный разум и собственное понятие о человечности. Как в браке, так и на службе.
«Я принес свою жизнь на алтарь служения государственным институтам, – размышлял он безо всякой горечи, – и остался наедине с собой. Да еще с Карлой, – мелькнуло тут же, – моим черным Граалем».
Смайли ничего не мог с собой поделать: не знающий отдыха мозг не давал ему покоя. Вперив взгляд в темноту, он мысленно увидел перед собой Карлу – фигура то распадалась, то снова складывалась в изменчивом ночном свете. Он увидел карие глаза, внимательно разглядывавшие его, как внимательно разглядывали из темноты камеры в делийской тюрьме сто лет тому назад, – глаза, которые поначалу, казалось, говорили о чуткости, даже намекали на чувство товарищества, а затем, подобно расплавленному стеклу, медленно застывали, пока не становились колючими, непреклонными. Смайли увидел, как он выходит на беговую дорожку делийского аэропорта, по которой несется пыль, и сморщивается, почувствовав жаркое дыхание бетона, – он, Смайли, иначе: Барраклоу, иначе: Стэндфаст, или как в ту неделю его именовали, он уже забыл. В общем, это был Смайли шестидесятых, Смайли-коммивояжер, как его называли, которого Цирк уполномочил рыскать по земному шару и предлагать офицерам Московского Центра, у которых возникала мысль сменить корабль, условия переориентации. В ту пору Центр проводил одну из своих периодических чисток, и леса полнились русскими оперативниками, боявшимися возвращаться домой. Это был Смайли, который являлся мужем Энн и коллегой Билла Хейдона и который еще не лишился последних иллюзий. Это был Смайли, тем не менее близкий к душевному кризису, так как в тот год Энн влюбилась в балетного танцовщика – очередь Хейдона тогда еще не подошла.
В темноте спальни Энн Смайли снова ехал в тряском, непрерывно сигналившем джипе в тюрьму – смеющиеся ребятишки висели на бортах машины; он вновь увидел повозки, запряженные волами, и бесконечные индийские толпы, и лачуги на буром берегу реки. Он почувствовал запах сухого навоза и негаснущих костров – костров, на которых готовят, и костров, с помощью которых поддерживают чистоту; костров, с помощью которых избавляются от мертвецов. Он увидел, как чугунные ворота старой тюрьмы закрылись за ним и как тюремщики в идеально отутюженной английской форме перешагнули через заключенных.
– Сюда, ваша честь, сэр! Будьте так любезны, следуйте за нами, ваше превосходительство!
Единственный заключенный европеец, именующий себя Герстманном.
Седой кареглазый человечек в красном ситцевом одеянии, похожий на единственного представителя угасшего клана жрецов. Руки скованы кандалами.
– Пожалуйста, снимите с него кандалы, офицер, и принесите несколько сигарет, – вежливо скомандовал Смайли.
Единственный заключенный – агент Московского Центра, ожидавший, по информации Лондона, депортации в Россию. Маленький солдатик «холодной войны», который, судя по всему, знал – и знал наверняка, – что в Москве его ждет лагерь или расстрел или и то и другое: то, что он побывал в руках врагов, делало его самого врагом в глазах Центра – не важно, сказал ли он что-либо или хранил молчание.
– Присоединяйся к нам, – предложил ему Смайли через железный стол. – Присоединяйся к нам, и мы дадим тебе жизнь.
Руки у него вспотели, – руки Смайли в тюрьме. Жара стояла отчаянная.
– Возьми сигарету, – произнес Смайли, – вот, воспользуйся моей зажигалкой.
Зажигалка была золотая, захватанная его собственными потными руками. С выгравированной на ней надписью. Подарок от Энн в компенсацию за плохое поведение. «Джорджу от Энн со всей любовью». Есть маленькие любви и большие любви, говаривала Энн и, составляя надпись, одарила его обеими. Это, пожалуй, единственный случай, когда она так поступила.
– Присоединяйся к нам, – сказал тогда Смайли. – Спасай себя. Ты не имеешь права отказывать себе в выживании. – Сначала машинально, потом убежденно Смайли повторял знакомые доводы, в то время как пот с него градом катил на стол. – Присоединяйся к нам. Тебе нечего терять. Люди, любившие тебя, теперь для тебя уже потеряны. Твое возвращение только ухудшает их жизнь. Присоединяйся к нам. Прошу тебя. Послушай меня, вними моим доводам, аргументам.
И снова и снова ждал малейшего отклика на свои отчаянные уговоры. Чтобы в карих глазах что-то дрогнуло, чтобы плотно сжатые губы раскрылись и в клубах сигаретного дыма произнесли одно-единственное слова – «да», означающее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113