В Падеревском было много обаяния, и вместе с тем в нем был и какой-то оттенок мещанства, может быть, в чрезмерной важности, с какой он держался. Длинные волосы, сурово отвисающие усы и маленькая эспаньолка под нижней губой – несомненный признак тайного тщеславия – были весьма внушительны. Но во время его концертов, когда потухал свет, воцарялась строгая, даже благоговейная тишина, и Падеревский уже собирался сесть за рояль, я всегда боялся, что вот сейчас, в последнюю минуту, кто-то выдернет из-под него стул.
Во время войны я встретился с ним в Нью-Йорке, в отеле «Ритц», и, очень обрадовавшись, спросил, не собирается ли он дать концерт. С величавостью папы римского он мне ответил: «Когда я нахожусь на службе моей родины, я не даю концертов».
Падеревский был в то время премьер-министром Польши. Но, думается, прав был Клемансо, который во время конференции, обсуждавшей условия злополучного Версальского мира, сказал ему:
– Как это случилось, что такой талантливый артист, как вы, мог пасть так низко, чтобы стать политиком?!
С другой стороны, великий пианист Леопольд Годовский, небольшого роста человек с круглым, улыбающимся лицом, был всегда прост и весел. Дав в Лос-Анжелосе концерт, он решил там поселиться, снял в аренду дом, и я стал довольно частым его гостем. По воскресеньям мне позволялось слушать, как он упражняется, и я видел, с какой исключительной легкостью его необыкновенно маленькие руки преодолевали все трудности техники.
Нижинский пришел на студию вместе с другими русскими танцорами и балеринами. Серьезный, удивительно красивый, со слегка выступающими скулами и грустными глазами, он чем-то напоминал монаха, надевшего мирское платье. Мы тогда снимали «Лечение». Он сел позади камеры и, ни разу не улыбнувшисъ, смотрел, как я снимаюсь в эпизоде, который мне казался очень смешным. Остальные зрители смеялись, но лицо Нижинского становилось все грустнее и грустнее. На прощанье он пожал мне руку и, сказав своим глуховатым голосом, что моя игра доставила ему большое наслаждение, попросил разрешения прийти еще раз.
– Разумеется, – ответил я.
Еще два дня он все с тем же мрачным лицом наблюдал за моей игрой. На второй день я велел оператору не заряжать камеру – унылый вид Нижинского действовал столь угнетающе, что у меня ничего не получалось. Тем не менее после «съемки» он похвалил меня.
– Ваша комедия – это балет, – сказал он. – Вы прирожденный танцор.
Я тогда еще не видел русского балета, да и никакого другого вообще. И вот в конце недели меня пригласили на утренник. В театре меня встретил Дягилев, полный жизни, влюбленный в свое искусство человек. Он извинился за то, что в программу не входят балеты, которые, по его мнению, доставили бы мне наибольшее удовольствие.
– Обидно, что сегодня мы не даем «Послеполуденный отдых фавна», – сокрушался он. – Мне кажется, эта вещь в вашем вкусе.
И вдруг, быстро обернувшись к режиссеру, добавил:
– Скажите Нижинскому, что после антракта мы покажем Шарло «Фавна».
Первым шел балет «Шехеразада». Он оставил меня довольно равнодушным – тут было слишком много пантомимы и слишком мало танца, а музыка Римского-Корсакова показалась мне однообразной. Но следующим номером было па-де-де с Нижинским. В первую же минуту его появления на сцене меня охватило величайшее волнение. В жизни я встречал мало гениев, и одним из них был Нижинский. Он зачаровывал, он был божествен, его таинственная мрачность как бы шла от миров иных. Каждое его движение – это была поэзия, каждый прыжок – полет в страну фантазии.
Нижинский попросил Дягилева привести меня в антракте к нему в уборную. Но я был не в силах говорить. Нельзя же в самом деле, заламывая руки, пытаться выразить в словах восторг перед великим искусством. Я сидел молча, глядя на отражавшееся в зеркале странное лицо, пока Нижинский гримировался фавном, рисуя на щеках зеленые круги. Он неловко пытался завязать разговор и задавал мне какие-то пустые вопросы о моих фильмах, на которые я мог отвечать лишь односложно. Раздался звонок, возвещавший об окончании антракта, и я сказал, что мне пора возвращаться в зал.
– Нет, нет, подождите, – возразил он.
В дверь постучали.
– Мистер Нижинский, увертюра уже кончилась.
Я встревожился.
– Ничего, – ответил Нижинский, – времени еще много.
Это меня поразило, я не мог понять его поведения.
– По-моему, пора уходить.
– Нет, нет, пусть еще раз сыграют увертюру.
Но тут в уборную ворвался Дягилев.
– Скорей, скорей! Публика аплодирует!
– Пусть подождут, мне здесь гораздо интереснее, – сказал Нижинский и продолжал расспрашивать меня о пустяках.
– Право, мне надо вернуться на свое место, – сказал я, наконец, совсем смутившись.
Никто не мог сравниться с Нижинским в «Послеполуденном отдыхе фавна». Несколькими простыми движениями, без видимых усилий, он создавал таинственный и страшный мир, таившийся в пасторальном пейзаже, в котором трагически метался его пылкий и печальный бог.
Спустя полгода Нижинский сошел с ума. Какие-то симптомы заболевания можно было заметить уже и в тот вечер в его уборной, когда он заставил публику ждать. Я случайно явился свидетелем того, как эта болезненно тонкая душа, не выдержав, ушла из жестокого, раздираемого войной мира в иной мир – в мир ее собственной мечты.
Высочайшее совершенство – редкость в любой области искусства. К немногим художникам, достигшим его, принадлежала и Павлова. Ее танец я никогда не мог смотреть равнодушно. В ее искусстве, при всей ее блестящей технике, была какая-то светлая сияющая нежность, напоминавшая лепесток белой розы. Каждое ее движение притягивало. Когда Павлова появлялась на сцене, мне всегда хотелось плакать, как бы она ни была весела и обаятельна, ибо для меня она олицетворяла трагедию совершенства в искусстве.
Я познакомился с «Пав», как ее называли друзья, во время ее пребывания в Голливуде, где она снималась в студии «Юниверсал». Мы подружились. Невыносимо жаль, что камеры старого типа не были в состоянии воспроизвести лиризм ее танца, и ее великое искусство не сохранилось для мира.
Как-то русское консульство давало обед в честь Павловой, на который был приглашен и я. Банкет был весьма официальный. Тосты произносились на французском и на русском языках. Если не ошибаюсь, из англичан только меня попросили произнести спич. Однако передо мной некий профессор расточал Павловой страстные похвалы по-русски. Кончил же он тем, что расплакался, подошел к Павловой и горячо ее поцеловал. Я почувствовал, что мне его никак не превзойти в красноречии, и, встав, заявил, что английский язык слишком беден, чтобы выразить все величие искусства Павловой, и потому я буду говорить по-китайски. И начал бормотать что-то с китайским акцентом, приходя, как и профессор, все в больший раж.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156