Хотя что я могла в то время знать о призраках? Или о том, как они ходят, оказавшись в нашем мире?
Он вернулся спустя два дня после смерти Карла. Я никому не сообщила, что Карл умер, и автоответчик продолжал за меня лгать.
Эти два дня принадлежали только мне.
В первые несколько часов после ухода Карла, я имею в виду настоящего ухода, когда кровь отлила вниз и его лицо, руки и ноги побелели, на меня нахлынуло ликование, как бывает после смерти, и я все танцевала и танцевала под музыку Моцарта.
Моцарт всегда был моим счастливым хранителем, Маленьким Гением, как я его называла, Хормейстером Ангелов — вот кем был Моцарт; а Бетховен — Маэстро Моего Горестного Сердца, капитаном моей разбитой жизни и всех неудач.
В ту первую ночь, когда Карл был мертв всего пять часов, после того, как я сменила простыни, обмыла его тело и сложила ему руки по бокам, я не могла слушать Ангелов Моцарта. Пусть с ними останется Карл. Умоляю, после такой боли. Книга, над которой работал Карл, была почти закончена, но не совсем — по всему столу были разбросаны ее страницы и иллюстрации. Пусть подождет. После такой боли.
Я обратилась к своему Бетховену.
Легла на пол в гостиной первого этажа — угловой комнате, свет в которую проникал сквозь расположенные с двух сторон окна, — и включила Девятую симфонию Бетховена — мучительную музыку, вторую часть. Моцарт не смог бы вырвать меня из смерти. Настала пора страданий, и Бетховен понимал, что это такое, и вторая часть симфонии тоже.
Не важно, кто умирает или когда. Вторая часть Девятой симфонии просто помогает тебе выжить.
Ребенком мне нравилась последняя часть бетховенской Девятой симфонии — она нравится всем. Я любила слушать хор, поющий «Оду к радости». Я ходила на ее исполнение бессчетное количество раз — и здесь, и в Вене, и в Сан-Франциско в те холодные годы, что я прожила вдали от родного города.
Но в последнее время, даже до встречи с Карлом, именно вторая часть стала по-настоящему моей.
Эта музыка была написана словно для того, чтобы помогать идти вперед, упрямо и почти мстительно карабкаться в гору. Она зовет вперед, вперед и вперед, не позволяя останавливаться. А затем наступает затишье, как в венском лесу, словно у человека внезапно перехватило в горле от вида города, куда он стремится, и тогда он раскидывает руки в стороны и принимается танцевать по кругу. Тут вступает валторна, каждый раз заставляющая вспоминать о лесах, долинах и пастухах, и возникает ощущение покоя и неподвижности леса и того плато, где стоит счастливый человек, но затем… затем вступают барабаны. И он вновь начинает карабкаться вверх по склону, решительно идет дальше. Шагает и шагает…
Под эту музыку можно танцевать, если захочется, раскачиваться в разные стороны, как в безумии, что я и делаю — до головокружения. И мои волосы при этом перелетают то направо, то налево, закрывая уши. А еще можно ходить кругами по комнате суровым маршевым шагом, сжав кулаки, двигаясь все быстрее и быстрее, время от времени разворачиваясь и продолжая шагать дальше. При этом мотаешь головой вперед-назад, вперед-назад, и твои волосы то падают на глаза, то взлетают вверх, и ты вновь видишь потолок.
Это беспощадная музыка. Идущий человек не собирается останавливаться. Вперед, вверх, дальше… Теперь уже не важно: леса, деревья — все это не имеет значения. Имеет значение только одно: ты продолжаешь шагать… И когда вновь приходит капелька счастья — благоуханного, ликующего счастья, вызванного тем, что ты шагаешь по плато, — то на этот раз в такт ему звучат шаги. Потому-то путь не заканчивается.
До тех пор пока не перестает звучать музыка.
Это конец второй части. Я могу перекатиться по полу и снова нажать кнопку, а потом склонить голову и позволить музыке звучать дальше, независимо от всего прочего, даже величественных и пышных заверений, которые, видимо, Бетховен пытался адресовать всем нам, — заверений в том, что когда-нибудь все будет осмыслено и что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Той ночью, сразу после смерти Карла, я слушала вторую часть до самого утра, до момента, когда комната наполнилась солнечным светом, и ярко засиял паркет. Широкие лучи солнца вошли сквозь дыры в занавеске. И потолок, моментально лишившийся последних бликов от фар автомобилей, которые бесконечной вереницей ночь напролет мчались по улице, стал гладко-белым, как чистая страница, на которой пока ничего не написано.
В полдень я прослушала всю симфонию с самого начала — с закрытыми глазами.
День был пуст, только снаружи рычали машины, несущиеся в обе стороны по Сент-Чарльз-авеню, слишком многочисленные для узких полос ее проезжей части, слишком быстрые для ее старых дубов и изящно изогнутых уличных фонарей. В этом не вяжущемся с обликом улицы грохоте тонул даже чудесный звон старых трамваев, проезжающих по ней с регулярными интервалами. Лязг. Дребезжание. Шум, которому следовало бы переходить в грохот, что когда-то и было, наверное, хотя я за всю жизнь (а это больше полувека) не могу припомнить, чтобы авеню когда-нибудь по-настоящему стихала, разве что глубокой ночью.
Я пролежала весь день в тишине, не в силах пошевелиться. Не в силах что-либо сделать. Только когда снова стемнело, я поднялась наверх. Простыни были по-прежнему чистые. Застывшее в смертельной неподвижности тело. Я знала, что это rigor mortis. Лицо почти не изменилось — я ведь сразу несколько раз обмотала голову чистой белой тканью, чтобы челюсть не отвисла, и сама закрыла ему глаза. Я всю ночь пролежала рядом с ним, свернувшись калачиком, положив руку на его остывшую грудь, однако ощущение было совсем не таким, как когда он был живым и мягким.
Тело расслабилось и вновь стало мягким к середине утра. Простыни промокли. Появился гнилостный запах.
Я не собиралась сдаваться. Теперь я легко подняла ему руки и снова обмыла с ног до головы. Сменила все белье, как делают нянечки, перевернула тело на бок, подстелила чистую простыню, после чего снова уложила его на спину, чтобы расправить и подоткнуть белую ткань с другой стороны.
Он был бел и мертв, но вновь обрел гибкость. И хотя кожа начала проваливаться, искажая черты, это все-таки было по-прежнему его лицо — лицо моего Карла, и я даже видела крошечные трещинки в неизменившихся губах и бесцветные кончики ресниц, когда на них упал солнечный луч.
Комната второго этажа, выходящая окнами на запад. Именно здесь он хотел устроить нашу спальню, именно здесь он и умер. Солнце проникает сюда довольно поздно — сквозь маленькие чердачные окошки.
Этот огромный дом с шестью коринфскими колоннами и черной чугунной решеткой на самом деле всего лишь коттедж. Нет, правда. Обычный коттедж с просторными помещениями на первом этаже и маленькими спальнями, устроенными на бывшем пещерообразном чердаке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Он вернулся спустя два дня после смерти Карла. Я никому не сообщила, что Карл умер, и автоответчик продолжал за меня лгать.
Эти два дня принадлежали только мне.
В первые несколько часов после ухода Карла, я имею в виду настоящего ухода, когда кровь отлила вниз и его лицо, руки и ноги побелели, на меня нахлынуло ликование, как бывает после смерти, и я все танцевала и танцевала под музыку Моцарта.
Моцарт всегда был моим счастливым хранителем, Маленьким Гением, как я его называла, Хормейстером Ангелов — вот кем был Моцарт; а Бетховен — Маэстро Моего Горестного Сердца, капитаном моей разбитой жизни и всех неудач.
В ту первую ночь, когда Карл был мертв всего пять часов, после того, как я сменила простыни, обмыла его тело и сложила ему руки по бокам, я не могла слушать Ангелов Моцарта. Пусть с ними останется Карл. Умоляю, после такой боли. Книга, над которой работал Карл, была почти закончена, но не совсем — по всему столу были разбросаны ее страницы и иллюстрации. Пусть подождет. После такой боли.
Я обратилась к своему Бетховену.
Легла на пол в гостиной первого этажа — угловой комнате, свет в которую проникал сквозь расположенные с двух сторон окна, — и включила Девятую симфонию Бетховена — мучительную музыку, вторую часть. Моцарт не смог бы вырвать меня из смерти. Настала пора страданий, и Бетховен понимал, что это такое, и вторая часть симфонии тоже.
Не важно, кто умирает или когда. Вторая часть Девятой симфонии просто помогает тебе выжить.
Ребенком мне нравилась последняя часть бетховенской Девятой симфонии — она нравится всем. Я любила слушать хор, поющий «Оду к радости». Я ходила на ее исполнение бессчетное количество раз — и здесь, и в Вене, и в Сан-Франциско в те холодные годы, что я прожила вдали от родного города.
Но в последнее время, даже до встречи с Карлом, именно вторая часть стала по-настоящему моей.
Эта музыка была написана словно для того, чтобы помогать идти вперед, упрямо и почти мстительно карабкаться в гору. Она зовет вперед, вперед и вперед, не позволяя останавливаться. А затем наступает затишье, как в венском лесу, словно у человека внезапно перехватило в горле от вида города, куда он стремится, и тогда он раскидывает руки в стороны и принимается танцевать по кругу. Тут вступает валторна, каждый раз заставляющая вспоминать о лесах, долинах и пастухах, и возникает ощущение покоя и неподвижности леса и того плато, где стоит счастливый человек, но затем… затем вступают барабаны. И он вновь начинает карабкаться вверх по склону, решительно идет дальше. Шагает и шагает…
Под эту музыку можно танцевать, если захочется, раскачиваться в разные стороны, как в безумии, что я и делаю — до головокружения. И мои волосы при этом перелетают то направо, то налево, закрывая уши. А еще можно ходить кругами по комнате суровым маршевым шагом, сжав кулаки, двигаясь все быстрее и быстрее, время от времени разворачиваясь и продолжая шагать дальше. При этом мотаешь головой вперед-назад, вперед-назад, и твои волосы то падают на глаза, то взлетают вверх, и ты вновь видишь потолок.
Это беспощадная музыка. Идущий человек не собирается останавливаться. Вперед, вверх, дальше… Теперь уже не важно: леса, деревья — все это не имеет значения. Имеет значение только одно: ты продолжаешь шагать… И когда вновь приходит капелька счастья — благоуханного, ликующего счастья, вызванного тем, что ты шагаешь по плато, — то на этот раз в такт ему звучат шаги. Потому-то путь не заканчивается.
До тех пор пока не перестает звучать музыка.
Это конец второй части. Я могу перекатиться по полу и снова нажать кнопку, а потом склонить голову и позволить музыке звучать дальше, независимо от всего прочего, даже величественных и пышных заверений, которые, видимо, Бетховен пытался адресовать всем нам, — заверений в том, что когда-нибудь все будет осмыслено и что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Той ночью, сразу после смерти Карла, я слушала вторую часть до самого утра, до момента, когда комната наполнилась солнечным светом, и ярко засиял паркет. Широкие лучи солнца вошли сквозь дыры в занавеске. И потолок, моментально лишившийся последних бликов от фар автомобилей, которые бесконечной вереницей ночь напролет мчались по улице, стал гладко-белым, как чистая страница, на которой пока ничего не написано.
В полдень я прослушала всю симфонию с самого начала — с закрытыми глазами.
День был пуст, только снаружи рычали машины, несущиеся в обе стороны по Сент-Чарльз-авеню, слишком многочисленные для узких полос ее проезжей части, слишком быстрые для ее старых дубов и изящно изогнутых уличных фонарей. В этом не вяжущемся с обликом улицы грохоте тонул даже чудесный звон старых трамваев, проезжающих по ней с регулярными интервалами. Лязг. Дребезжание. Шум, которому следовало бы переходить в грохот, что когда-то и было, наверное, хотя я за всю жизнь (а это больше полувека) не могу припомнить, чтобы авеню когда-нибудь по-настоящему стихала, разве что глубокой ночью.
Я пролежала весь день в тишине, не в силах пошевелиться. Не в силах что-либо сделать. Только когда снова стемнело, я поднялась наверх. Простыни были по-прежнему чистые. Застывшее в смертельной неподвижности тело. Я знала, что это rigor mortis. Лицо почти не изменилось — я ведь сразу несколько раз обмотала голову чистой белой тканью, чтобы челюсть не отвисла, и сама закрыла ему глаза. Я всю ночь пролежала рядом с ним, свернувшись калачиком, положив руку на его остывшую грудь, однако ощущение было совсем не таким, как когда он был живым и мягким.
Тело расслабилось и вновь стало мягким к середине утра. Простыни промокли. Появился гнилостный запах.
Я не собиралась сдаваться. Теперь я легко подняла ему руки и снова обмыла с ног до головы. Сменила все белье, как делают нянечки, перевернула тело на бок, подстелила чистую простыню, после чего снова уложила его на спину, чтобы расправить и подоткнуть белую ткань с другой стороны.
Он был бел и мертв, но вновь обрел гибкость. И хотя кожа начала проваливаться, искажая черты, это все-таки было по-прежнему его лицо — лицо моего Карла, и я даже видела крошечные трещинки в неизменившихся губах и бесцветные кончики ресниц, когда на них упал солнечный луч.
Комната второго этажа, выходящая окнами на запад. Именно здесь он хотел устроить нашу спальню, именно здесь он и умер. Солнце проникает сюда довольно поздно — сквозь маленькие чердачные окошки.
Этот огромный дом с шестью коринфскими колоннами и черной чугунной решеткой на самом деле всего лишь коттедж. Нет, правда. Обычный коттедж с просторными помещениями на первом этаже и маленькими спальнями, устроенными на бывшем пещерообразном чердаке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90