..
– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.
– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...
– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!
Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.
– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...
– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!
Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.
– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...
Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.
– Нуку, где твой отец?
– В тюрьме. А твой?
Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.
Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.
Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.
Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?
– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?
– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!
– Можно выйти? спрашивает Матаверо.
Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.
– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.
– Можно? – хнычет он.
Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.
– Ты выполнил задание?
Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.
– Можно выйти?
– Отчего же нет?
Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.
– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.
Вслед за ним врывается Матаверо.
– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!
И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.
Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?
Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.
– Можно я поиграю на пианино?
– Можно я останусь, я хочу учить малышей?
– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.
– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...
– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!
Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.
– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...
– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!
Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.
– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...
Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.
– Нуку, где твой отец?
– В тюрьме. А твой?
Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.
Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.
Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.
Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?
– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?
– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!
– Можно выйти? спрашивает Матаверо.
Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.
– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.
– Можно? – хнычет он.
Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.
– Ты выполнил задание?
Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.
– Можно выйти?
– Отчего же нет?
Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.
– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.
Вслед за ним врывается Матаверо.
– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!
И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.
Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?
Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.
– Можно я поиграю на пианино?
– Можно я останусь, я хочу учить малышей?
– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76