А она жива-здорова! У неё достаточно здравого смысла и вкуса к жизни…
Я улыбаюсь для приличия и гляжу в сад, отвернувшись от струи дыма, которую выпускает, надув губы. Марта… Она тоже постарела, но великолепная косметика скрывает годы. Даже путешествуя в автомобиле, она не отказалась от резких тонов в одежде, выигрышно подчёркивающих красное золото волос и белизну кожи. С крохотной шляпки без полей спадает длинная зелёная вуаль, а на кресло небрежно брошена лёгкая накидка фиолетового тюсора, защищавшая от пыли платье шафранного цвета… Кажется, она как-то уменьшилась, округлилась, одежду стала носить тесную: грудь вперёд, бёдра обтянуты. На подвижном лице светской повелительницы – упрямая готовность к отпору, бунту против необходимости стареть, прибавлять в весе, увядать…
Сегодня утром мощный красно-жёлтый автомобиль высадил у моего крыльца из шатких чёрных камней белого от пыли и красного от жары Можи, одетого шофёром Леона Пайе и его жену. За ними следовала Анни, довольная тем, что снова видит меня, и смущённая оттого, что не осмеливается мне это сказать… Они шумной гурьбой вторглись в моё жилище, я могла лишь впустить их, усадить, накормить – одиночество сделало меня застенчивой и молчаливой…
Можи потеет и пыхтит, опрокидывает без остановки то стакан воды, то бокал шампанского. Он умирает от жары и только и может, что сжать мои руки в своих влажных ладонях и выдавить из себя: «Дружочек ты мой, дружочек», и я угадываю за его словами воспоминания сентиментального пьяницы… Марта курит и обмахивается, а её муж тщательно обдумывает что-то – ухоженный, бородатый, смешной и несчастный. Меня тревожит Анни, которую совсем затмила Марта: она такая нездешняя, такая похожая на былую Анни, так беспрекословно подчиняется сухим указаниям Марты, что я не знаю, что и думать.
Я послушно терплю этих людей. Когда солнце сядет, они уедут. Мелькнут, как краткая, но надоедливая картина в моей мирной дрёме. Я с безропотностью гостьи жду, когда они исчезнут, время от времени опускаю глаза, смотрю на свои загорелые руки крестьянки. Улыбаюсь, говорю мало. Гляжу сквозь сверкающую дверь в сад, где мошки плетут серебряными крылышками тонкую сеть. Домашние звери мои удрали из стеснения и деликатности, но я слышу, как шуршат по гравию лапы бродящего неподалёку Тоби-Пса, как мурлычет Пррру, моя рыжая кошка, – она соскучилась и зовёт меня, – как дружелюбно кричит сорока Зиас…
Ставни закрыты, но я вижу напротив, в тёмном зеркале стекла, своё отражение, которому явно не место рядом с отражениями Марты. Можи и двух остальных – тёмное лицо, белое платье, голова неприкрыта, волосы спутались и выгорели на солнце, как у пастушки… Я жду, когда они уйдут.
Терпеливо жду. Я уже привыкла. Я теперь знаю, что не бывает бесконечных дней, даже ночи, когда ты корчишься в лихорадке, борясь с болью, влажной простынёй, тиканьем часов, даже эти ночи кончаются… Вот и они уйдут, и не будут больше расходиться сверкающие круги по воде моей лужи. Они всё говорят и говорят, а больше всех Марта. Рассказывают о Париже и курортных городах, затихают, встревоженные моим молчанием: «Да вы его знаете, верно?» – и называют знакомые имена, чтобы зацепить мою память, словно кидают верёвку утопающему… «Да, разумеется…»– соглашаюсь я и снова ухожу в себя.
Солнечный луч движется по паркету, медленно, но верно. Останавливается и перешагивает в сад, на розовую щёчку самого красивого их моих персиков… Послушаем, о чём толкуют эти люди за большими запотевшими стаканами, в которых дрожит разбавленный холодной водой малиновый сироп… Они больше не обращаются ко мне. Они говорят между собой, словно я заснула и лежу где-то тут рядом…
– Она отлично выглядит, а, Можи?
– И да и нет. Потемнела, как потёртое седло. Краснодеревщик сказал бы, что её протравили морилкой. Но ей идёт.
– Лично я не замечаю в ней большой перемены, – усердствует Марта.
– А я замечаю, – тихо возражает Анни.
– Взгляд у неё стал душевней, – приятным голосом возвещает Леон Пайе, которого никто не спрашивал.
– Допустим, она теперь не такая резвая… – замечает Марта. – Но вообще-то поглядите-ка – сельская жизнь не портит внешность, как принято считать. Пожалуй, и мне стоит как-нибудь попробовать солнечные ванны – о них столько говорят… Мы увидим вас зимой в Париже, Клодина? Знаете, у меня есть для вас чудесная комната!
– Благодарю, Марта… Вряд ли…
Она обжигает меня, как кнутом, хлёстким сердечным взглядом.
– Да что вы, милочка! Нужно и меру знать!.. Пора очнуться, в самом-то деле! Зимой полтора года будет, как мы его потеряли… Встряхнитесь, чёрт побери!
Разве нет, Можи? Что вы все на меня так смотрите? Или я неправа?
– Правы, конечно, – застенчиво соглашается Анни. А Можи пожимает жирными плечами:
– Встряхнуться, встряхнуться! Оставьте вы её в покое! Я вообще не понимаю, как в такую жару можно встряхивать что-нибудь, кроме абсента!
Я улыбаюсь, чтобы хоть как-то отреагировать. Эти люди решают мою судьбу, рассматривая меня, словно я чернокожий раб, выставленный на продажу… Потом я встаю:
– Пойдёмте со мной, Анни, поможете мне срезать розы для вас и Марты.
Я увожу её, взяв под руку. Марта провожает нас неприязненным замечанием:
– Идите, идите, девочки, посекретничайте!
Жара шубой укутывает нам плечи, и я спешу, захлопнув за собой ставни, к тенистому озеру прохлады под старым орехом. Анни, размахивая руками, семенит следом. Её смуглая кожа просвечивает сквозь батистовую блузку, как шёлковая подкладка. Она молчит, созерцает с книжной меланхолией мои разрушенные, поросшие буйной растительностью владения: сад, который уже трудно назвать садом, ограду – орешник мощными корнями сначала проломил, а потом и вовсе опрокинул её, и теперь стала видна внутренняя рыжая и словно обгорелая поверхность камней, из которых она была сложена… Куст роз цвета бедра испуганной нимфы погиб – он умер от того, что слишком долго цвёл… Мгновенно разрастающаяся жимолость задушила мой прихотливый клематис, когда-то весь покрытый сиреневыми крупными нежными звёздами… Плющ погрёб под собой глицинию, изуродовал водосточную трубу, взобрался на крышу – она теперь полосатая – и, не находя себе новой опоры, протянул жирную скрюченную плеть с бугорками зелёных ягод, вокруг которых дрожат пчёлы…
– Тут нет цветов, – шепчет Анни.
Я окидываю её ласковым взглядом и беру за руки:
– Есть, Анни. В нижнем саду.
По заросшим аллеям, где деревья повыломаны, мимо одичавшего виноградника, жадно тянущего к нам цепкую лозу, я веду её в нижний сад – на узкую, солнечную, как грядки возле церкви, полоску земли, где я выращиваю самые заурядные цветы: флоксы, которые солнце окрасило в густо-фиолетовый цвет;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Я улыбаюсь для приличия и гляжу в сад, отвернувшись от струи дыма, которую выпускает, надув губы. Марта… Она тоже постарела, но великолепная косметика скрывает годы. Даже путешествуя в автомобиле, она не отказалась от резких тонов в одежде, выигрышно подчёркивающих красное золото волос и белизну кожи. С крохотной шляпки без полей спадает длинная зелёная вуаль, а на кресло небрежно брошена лёгкая накидка фиолетового тюсора, защищавшая от пыли платье шафранного цвета… Кажется, она как-то уменьшилась, округлилась, одежду стала носить тесную: грудь вперёд, бёдра обтянуты. На подвижном лице светской повелительницы – упрямая готовность к отпору, бунту против необходимости стареть, прибавлять в весе, увядать…
Сегодня утром мощный красно-жёлтый автомобиль высадил у моего крыльца из шатких чёрных камней белого от пыли и красного от жары Можи, одетого шофёром Леона Пайе и его жену. За ними следовала Анни, довольная тем, что снова видит меня, и смущённая оттого, что не осмеливается мне это сказать… Они шумной гурьбой вторглись в моё жилище, я могла лишь впустить их, усадить, накормить – одиночество сделало меня застенчивой и молчаливой…
Можи потеет и пыхтит, опрокидывает без остановки то стакан воды, то бокал шампанского. Он умирает от жары и только и может, что сжать мои руки в своих влажных ладонях и выдавить из себя: «Дружочек ты мой, дружочек», и я угадываю за его словами воспоминания сентиментального пьяницы… Марта курит и обмахивается, а её муж тщательно обдумывает что-то – ухоженный, бородатый, смешной и несчастный. Меня тревожит Анни, которую совсем затмила Марта: она такая нездешняя, такая похожая на былую Анни, так беспрекословно подчиняется сухим указаниям Марты, что я не знаю, что и думать.
Я послушно терплю этих людей. Когда солнце сядет, они уедут. Мелькнут, как краткая, но надоедливая картина в моей мирной дрёме. Я с безропотностью гостьи жду, когда они исчезнут, время от времени опускаю глаза, смотрю на свои загорелые руки крестьянки. Улыбаюсь, говорю мало. Гляжу сквозь сверкающую дверь в сад, где мошки плетут серебряными крылышками тонкую сеть. Домашние звери мои удрали из стеснения и деликатности, но я слышу, как шуршат по гравию лапы бродящего неподалёку Тоби-Пса, как мурлычет Пррру, моя рыжая кошка, – она соскучилась и зовёт меня, – как дружелюбно кричит сорока Зиас…
Ставни закрыты, но я вижу напротив, в тёмном зеркале стекла, своё отражение, которому явно не место рядом с отражениями Марты. Можи и двух остальных – тёмное лицо, белое платье, голова неприкрыта, волосы спутались и выгорели на солнце, как у пастушки… Я жду, когда они уйдут.
Терпеливо жду. Я уже привыкла. Я теперь знаю, что не бывает бесконечных дней, даже ночи, когда ты корчишься в лихорадке, борясь с болью, влажной простынёй, тиканьем часов, даже эти ночи кончаются… Вот и они уйдут, и не будут больше расходиться сверкающие круги по воде моей лужи. Они всё говорят и говорят, а больше всех Марта. Рассказывают о Париже и курортных городах, затихают, встревоженные моим молчанием: «Да вы его знаете, верно?» – и называют знакомые имена, чтобы зацепить мою память, словно кидают верёвку утопающему… «Да, разумеется…»– соглашаюсь я и снова ухожу в себя.
Солнечный луч движется по паркету, медленно, но верно. Останавливается и перешагивает в сад, на розовую щёчку самого красивого их моих персиков… Послушаем, о чём толкуют эти люди за большими запотевшими стаканами, в которых дрожит разбавленный холодной водой малиновый сироп… Они больше не обращаются ко мне. Они говорят между собой, словно я заснула и лежу где-то тут рядом…
– Она отлично выглядит, а, Можи?
– И да и нет. Потемнела, как потёртое седло. Краснодеревщик сказал бы, что её протравили морилкой. Но ей идёт.
– Лично я не замечаю в ней большой перемены, – усердствует Марта.
– А я замечаю, – тихо возражает Анни.
– Взгляд у неё стал душевней, – приятным голосом возвещает Леон Пайе, которого никто не спрашивал.
– Допустим, она теперь не такая резвая… – замечает Марта. – Но вообще-то поглядите-ка – сельская жизнь не портит внешность, как принято считать. Пожалуй, и мне стоит как-нибудь попробовать солнечные ванны – о них столько говорят… Мы увидим вас зимой в Париже, Клодина? Знаете, у меня есть для вас чудесная комната!
– Благодарю, Марта… Вряд ли…
Она обжигает меня, как кнутом, хлёстким сердечным взглядом.
– Да что вы, милочка! Нужно и меру знать!.. Пора очнуться, в самом-то деле! Зимой полтора года будет, как мы его потеряли… Встряхнитесь, чёрт побери!
Разве нет, Можи? Что вы все на меня так смотрите? Или я неправа?
– Правы, конечно, – застенчиво соглашается Анни. А Можи пожимает жирными плечами:
– Встряхнуться, встряхнуться! Оставьте вы её в покое! Я вообще не понимаю, как в такую жару можно встряхивать что-нибудь, кроме абсента!
Я улыбаюсь, чтобы хоть как-то отреагировать. Эти люди решают мою судьбу, рассматривая меня, словно я чернокожий раб, выставленный на продажу… Потом я встаю:
– Пойдёмте со мной, Анни, поможете мне срезать розы для вас и Марты.
Я увожу её, взяв под руку. Марта провожает нас неприязненным замечанием:
– Идите, идите, девочки, посекретничайте!
Жара шубой укутывает нам плечи, и я спешу, захлопнув за собой ставни, к тенистому озеру прохлады под старым орехом. Анни, размахивая руками, семенит следом. Её смуглая кожа просвечивает сквозь батистовую блузку, как шёлковая подкладка. Она молчит, созерцает с книжной меланхолией мои разрушенные, поросшие буйной растительностью владения: сад, который уже трудно назвать садом, ограду – орешник мощными корнями сначала проломил, а потом и вовсе опрокинул её, и теперь стала видна внутренняя рыжая и словно обгорелая поверхность камней, из которых она была сложена… Куст роз цвета бедра испуганной нимфы погиб – он умер от того, что слишком долго цвёл… Мгновенно разрастающаяся жимолость задушила мой прихотливый клематис, когда-то весь покрытый сиреневыми крупными нежными звёздами… Плющ погрёб под собой глицинию, изуродовал водосточную трубу, взобрался на крышу – она теперь полосатая – и, не находя себе новой опоры, протянул жирную скрюченную плеть с бугорками зелёных ягод, вокруг которых дрожат пчёлы…
– Тут нет цветов, – шепчет Анни.
Я окидываю её ласковым взглядом и беру за руки:
– Есть, Анни. В нижнем саду.
По заросшим аллеям, где деревья повыломаны, мимо одичавшего виноградника, жадно тянущего к нам цепкую лозу, я веду её в нижний сад – на узкую, солнечную, как грядки возле церкви, полоску земли, где я выращиваю самые заурядные цветы: флоксы, которые солнце окрасило в густо-фиолетовый цвет;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36