Но она понятия не имела о существовании такого … напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это «шато-марго», или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший:
– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.
Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.
– Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.
Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:
– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы . Что вы делаете в жизни , польская крошка?
Она долго молчала, прежде чем ответить:
– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.
– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?
Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:
– Он… он хиропрактик.
Софи увидела, как его передернуло при этом слове.
– Хиропрактик. Хиропрактик ! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!
Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.
– Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – …менш . Его фамилия Блэксток.
– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана …
– Это есть единственное место, которое я могла получить , когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!
Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.
– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.
– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment… правда, я хотела бы делать что-то более интересное.
– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207
– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.
Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.
– Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.
Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:
– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы . Что вы делаете в жизни , польская крошка?
Она долго молчала, прежде чем ответить:
– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.
– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?
Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:
– Он… он хиропрактик.
Софи увидела, как его передернуло при этом слове.
– Хиропрактик. Хиропрактик ! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!
Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.
– Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – …менш . Его фамилия Блэксток.
– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана …
– Это есть единственное место, которое я могла получить , когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!
Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.
– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.
– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment… правда, я хотела бы делать что-то более интересное.
– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207