Я просто своим глазам не мог поверить! Я, наверное, выиграл долларов пятнадцать медяками. Они рассыпались по всему полу. От счастья я голову потерял. Но тут, понимаешь, возникла проблема, как везти эту добычу. На мне, помнится, были короткие белые полотняные штанишки, и я принялся рассовывать медяки по карманам, но их было так много, что они непрерывно отовсюду вылетали. Однако самым скверным было не это, а противная баба, которой принадлежал ресторанчик: когда я попросил ее – обменяйте мне, пожалуйста, медяки на доллары, она пришла в ярость, принялась кричать, что играть-де на таком автомате можно только после восемнадцати лет, а у меня еще под носом не высохло, и что у нее отнимут лицензию, и что, если я сейчас же не уберусь к черту, она вызовет полицию.
– А тебе тогда было одиннадцать, – сказала Софи, беря меня за руку. – Чтобы Язвинке было одиннадцать лет – не могу поверить. Какой же ты, наверное, был милый мальчишечка в белых полотняных штанишках. – Нос у Софи был все еще красный, но слезы уже не текли, и мне показалось, что в глазах ее загорелся веселый огонек.
– Словом, я забрался в тот же автобус и поехал дальше в Филадельфию. Путь был далекий. А стоило мне шевельнуться, как из моих разбухших карманов вылетал медяк – иной раз сразу несколько – и катился по проходу. Если же я вставал, чтобы их поднять, получалось только еще хуже, потому что из карманов вылетали новые медяки и катились в разные стороны. Когда мы приехали в Уилмингтон, шофер был уже просто вне себя: ведь пассажиры всю дорогу только и делали, что искали мои монеты. – Я умолк, глядя на безликие силуэты людей, стоявших на платформе, которая вдруг беззвучно поехала назад, так как поезд, слегка покачиваясь, двинулся дальше. – Словом, – продолжал я, в свою очередь пожав Софи руку, – конец трагедии разыгрался на автобусной станции, которая должна быть где-то тут, недалеко. Тетя и дядя встречали меня в тот вечер; я кинулся к ним, по дороге зацепился за что-то ногой и шлепнулся на попку – карманы у меня лопнули, все чертовы медяки высыпались и полетели с платформы вниз, во тьму, туда, где под землей стоят автобусы, и, когда дядя поднял меня и отряхнул, в карманах у меня оставалось монет пять, не больше, – все остальные безвозвратно исчезли. – Я умолк, сам немало позабавившись этой милой дурацкой историей, которую я рассказал Софи без всяких прикрас, да, впрочем, она и не нуждалась в украшательстве. – Это история, показывающая деструктивную природу алчности, – добавил я.
Софи прикрылась рукой, так что я не мог видеть выражение ее лица, но плечи ее тряслись, и я решил, что она смеется. Я был не прав. Она опять плакала, плакала от муки, которую, видимо, не могла осилить. Я вдруг понял, что, сам того не желая, должно быть, вызвал в ней воспоминания о ее мальчике. Я дал ей немного поплакать. Постепенно рыдания ее стали затихать. Наконец она повернулась ко мне и сказала:
– Там, в Виргинии, куда мы едем, Язвинка, ты думаешь, есть школа Берлица – школа, где учат языки?
– На кой тебе это? – сказал я. – Ты ведь знаешь уже столько языков – больше, чем любой из моих знакомых.
– Это для английского, – ответила она. – О, я знаю, я говорю теперь хорошо и даже читаю, но мне надо научиться писать. Я так плохо пишу английский. Все так странно пишется.
– Ну, не знаю, Софи, – сказал я, – наверное, есть языковые школы в Ричмонде или Норфолке. Но оба города довольно далеко от Саутхемптона. Зачем тебе это?
– Я хочу написать про Освенцим, – сказал она, – хочу написать про то, что там со мной было. Я, конечно, могу писать по-польски, или по-немецки, или даже по-французски, но мне так хочется уметь написать по-английски…
Освенцим-Аушвиц. События последних нескольких дней так далеко отодвинули в моей памяти название этого места, что я почти забыл о его существовании, и сейчас оно прозвучало, как удар палкой по голове – мне стало больно. Я посмотрел на Софи – она отхлебнула виски из стаканчика и слегка рыгнула. Язык у нее ворочался с трудом, а я уже знал, что это предвещает разброд в мыслях и неуправляемость поведения. Мне так и хотелось швырнуть ее стаканчик на пол и раздавить. Я проклинал себя за слабость, или нерешительность, или бесхребетность, или что-то еще, мешавшее мне тверже вести себя с Софи в такие минуты. «Подожди, вот мы поженимся», – подумал я.
– Ведь еще столько много такого, чего люди не знают об этом месте! – вырвалось у нее. – Даже тебе, Язвинка, я еще многие вещи не рассказала, а я столько много тебе рассказывала. Знаешь, там все время стоял запах горящих евреев, день и ночь. Это я тебе говорила. Но я тебе еще почти ничего не говорила про Бжезинку, где меня начали морить голодом, и так мне было плохо – я чуть не умерла. Или про то, как я видела – охранник содрал одежду с монашки и напустил на нее собаку, и собака искусала ее всю: и тело, и лицо – так много, она через несколько часов умерла. Или… – Тут Софи умолкла, уставясь в пространство, а потом сказала: – Столько много страшного я могла бы рассказать. Но, может, лучше написать это как роман, если, понимаешь, я научусь хорошо писать по-английски и сумею сделать так, чтобы люди поняли, как нацисты заставляли делать такое, что ты, думаю, никогда не сможешь сделать. К примеру, Хесс. Я бы никогда не старалась, чтобы он лег со мной, все ведь из-за Яна. И никогда бы я не стала говорить, что ненавижу евреев или что это я написала ту брошюру, а не мой отец. Все это я делала ради Яна. И то радио не взяла. Мне и сейчас просто до смерти обидно – зачем я его не стащила, но ведь это все могло погубить моего мальчика, понимаешь, Язвинка? Оттого я и рот раскрыть боялась, просто не могла ничего сообщать тем людям из Сопротивления, ни слова не могла сказать про то, что знала, когда работала у Хесса, а все потому, что боялась… – Голос изменил ей. Руки дрожали. – Так много боялась! Всего боялась – такой они внушили мне страх! Почему же мне не сказать про себя всю правду? Почему не написать в книге, что я была страшный трус, грязная collaboratrice; что я делала все самое плохое, только чтобы спасти себя? – Из груди ее вырвался страшный стон, такой громкий, что он перекрыл грохот поезда, и головы ближайших соседей повернулись, глаза обратились к нам. – Ох, Язвинка, я не могу жить со всем этим!
– Замолчи, Софи, – приказал я. – Ты же знаешь , что не была коллаборационисткой. Ты сама себе противоречишь! Ты знаешь, что была просто жертвой . Ты сама мне летом говорила, что в лагере люди ведут себя иначе, чем в обычном мире. Ты сама мне говорила, что просто невозможно мерить твои поступки, как и поступки других людей, общепринятыми мерками. Так что, прошу тебя, Софи, прошу тебя, прошу , оставь себя в покое! Ты просто сжираешь себя за то, в чем не виновата, – ты же так заболеешь !
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207
– А тебе тогда было одиннадцать, – сказала Софи, беря меня за руку. – Чтобы Язвинке было одиннадцать лет – не могу поверить. Какой же ты, наверное, был милый мальчишечка в белых полотняных штанишках. – Нос у Софи был все еще красный, но слезы уже не текли, и мне показалось, что в глазах ее загорелся веселый огонек.
– Словом, я забрался в тот же автобус и поехал дальше в Филадельфию. Путь был далекий. А стоило мне шевельнуться, как из моих разбухших карманов вылетал медяк – иной раз сразу несколько – и катился по проходу. Если же я вставал, чтобы их поднять, получалось только еще хуже, потому что из карманов вылетали новые медяки и катились в разные стороны. Когда мы приехали в Уилмингтон, шофер был уже просто вне себя: ведь пассажиры всю дорогу только и делали, что искали мои монеты. – Я умолк, глядя на безликие силуэты людей, стоявших на платформе, которая вдруг беззвучно поехала назад, так как поезд, слегка покачиваясь, двинулся дальше. – Словом, – продолжал я, в свою очередь пожав Софи руку, – конец трагедии разыгрался на автобусной станции, которая должна быть где-то тут, недалеко. Тетя и дядя встречали меня в тот вечер; я кинулся к ним, по дороге зацепился за что-то ногой и шлепнулся на попку – карманы у меня лопнули, все чертовы медяки высыпались и полетели с платформы вниз, во тьму, туда, где под землей стоят автобусы, и, когда дядя поднял меня и отряхнул, в карманах у меня оставалось монет пять, не больше, – все остальные безвозвратно исчезли. – Я умолк, сам немало позабавившись этой милой дурацкой историей, которую я рассказал Софи без всяких прикрас, да, впрочем, она и не нуждалась в украшательстве. – Это история, показывающая деструктивную природу алчности, – добавил я.
Софи прикрылась рукой, так что я не мог видеть выражение ее лица, но плечи ее тряслись, и я решил, что она смеется. Я был не прав. Она опять плакала, плакала от муки, которую, видимо, не могла осилить. Я вдруг понял, что, сам того не желая, должно быть, вызвал в ней воспоминания о ее мальчике. Я дал ей немного поплакать. Постепенно рыдания ее стали затихать. Наконец она повернулась ко мне и сказала:
– Там, в Виргинии, куда мы едем, Язвинка, ты думаешь, есть школа Берлица – школа, где учат языки?
– На кой тебе это? – сказал я. – Ты ведь знаешь уже столько языков – больше, чем любой из моих знакомых.
– Это для английского, – ответила она. – О, я знаю, я говорю теперь хорошо и даже читаю, но мне надо научиться писать. Я так плохо пишу английский. Все так странно пишется.
– Ну, не знаю, Софи, – сказал я, – наверное, есть языковые школы в Ричмонде или Норфолке. Но оба города довольно далеко от Саутхемптона. Зачем тебе это?
– Я хочу написать про Освенцим, – сказал она, – хочу написать про то, что там со мной было. Я, конечно, могу писать по-польски, или по-немецки, или даже по-французски, но мне так хочется уметь написать по-английски…
Освенцим-Аушвиц. События последних нескольких дней так далеко отодвинули в моей памяти название этого места, что я почти забыл о его существовании, и сейчас оно прозвучало, как удар палкой по голове – мне стало больно. Я посмотрел на Софи – она отхлебнула виски из стаканчика и слегка рыгнула. Язык у нее ворочался с трудом, а я уже знал, что это предвещает разброд в мыслях и неуправляемость поведения. Мне так и хотелось швырнуть ее стаканчик на пол и раздавить. Я проклинал себя за слабость, или нерешительность, или бесхребетность, или что-то еще, мешавшее мне тверже вести себя с Софи в такие минуты. «Подожди, вот мы поженимся», – подумал я.
– Ведь еще столько много такого, чего люди не знают об этом месте! – вырвалось у нее. – Даже тебе, Язвинка, я еще многие вещи не рассказала, а я столько много тебе рассказывала. Знаешь, там все время стоял запах горящих евреев, день и ночь. Это я тебе говорила. Но я тебе еще почти ничего не говорила про Бжезинку, где меня начали морить голодом, и так мне было плохо – я чуть не умерла. Или про то, как я видела – охранник содрал одежду с монашки и напустил на нее собаку, и собака искусала ее всю: и тело, и лицо – так много, она через несколько часов умерла. Или… – Тут Софи умолкла, уставясь в пространство, а потом сказала: – Столько много страшного я могла бы рассказать. Но, может, лучше написать это как роман, если, понимаешь, я научусь хорошо писать по-английски и сумею сделать так, чтобы люди поняли, как нацисты заставляли делать такое, что ты, думаю, никогда не сможешь сделать. К примеру, Хесс. Я бы никогда не старалась, чтобы он лег со мной, все ведь из-за Яна. И никогда бы я не стала говорить, что ненавижу евреев или что это я написала ту брошюру, а не мой отец. Все это я делала ради Яна. И то радио не взяла. Мне и сейчас просто до смерти обидно – зачем я его не стащила, но ведь это все могло погубить моего мальчика, понимаешь, Язвинка? Оттого я и рот раскрыть боялась, просто не могла ничего сообщать тем людям из Сопротивления, ни слова не могла сказать про то, что знала, когда работала у Хесса, а все потому, что боялась… – Голос изменил ей. Руки дрожали. – Так много боялась! Всего боялась – такой они внушили мне страх! Почему же мне не сказать про себя всю правду? Почему не написать в книге, что я была страшный трус, грязная collaboratrice; что я делала все самое плохое, только чтобы спасти себя? – Из груди ее вырвался страшный стон, такой громкий, что он перекрыл грохот поезда, и головы ближайших соседей повернулись, глаза обратились к нам. – Ох, Язвинка, я не могу жить со всем этим!
– Замолчи, Софи, – приказал я. – Ты же знаешь , что не была коллаборационисткой. Ты сама себе противоречишь! Ты знаешь, что была просто жертвой . Ты сама мне летом говорила, что в лагере люди ведут себя иначе, чем в обычном мире. Ты сама мне говорила, что просто невозможно мерить твои поступки, как и поступки других людей, общепринятыми мерками. Так что, прошу тебя, Софи, прошу тебя, прошу , оставь себя в покое! Ты просто сжираешь себя за то, в чем не виновата, – ты же так заболеешь !
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207