А о матрешках знаешь, что я, добрая душа, могу подарить тебе любую из них. Нет, брат, тебе еще многое предстоит познать, на многое открыть глаза.
- Матрешки мне без надобности, - сухо заметил Лоскутников. - А на твою картину посмотреть я хочу.
- Ну, это успеется... - небрежно отмахнулся Чулихин. Отвернулся он, как человек, не желающий расстаться с тайной некой правды, а в данном случае правда могла состоять в том, что менее всего он был расположен показывать свой шедевр Лоскутникову.
- Но я слишком много курю, слишком много пью кофе, - принялся говорить тот. - Я, глядишь, скоро умру. И тогда я не увижу твоей картины.
- Это будет не самое страшное. Поверь, если твоя жизнь не сложится или сложится так, что ты действительно должен будешь умереть в скором будущем, то меньше всего для тебя может иметь значения, посмотришь ли ты на мою картину или нет. Умирая, цепляйся за свое, будь прекрасен сам по себе, а не тем восторгом, в который тебя может ввести созерцание чужой работы.
Чулихин говорил все это с улыбкой, почти что со смехом, представал чудаком, который слишком оптимистически смотрит в будущее, чтобы придавать значение даже и тягостным проблемам ближних. Очевидно, дела его шли хорошо. А впрочем, когда же они шли плохо? Да и что, собственно, считать делами Чулихина?
Подобные разговоры происходили между ними частенько, и они укрепляли Лоскутникова. Он бегал к торговому Чулихину, наскоро излагал ему мысли о своих бедах и недоумениях, цеплялся за какое-нибудь невзначай оброненное приятелем словечко, спорил, домогался чего-то и, ничего не добившись, возвращался домой в уверенности, что он не совсем одинок в своем бесцветно разворачивающемся существовании и вообще в мире, а особенно в сфере идей, которая ныне, может быть, не очень-то трогает и привлекает его, но оттого не менее важна и замечательна. Он считал Чулихина своим другом. Дома он садился в темной, неприбранной комнатке за кофе и с незаметной для него самого лихорадочностью наполнял пепельницу окурками, смотрел в потолок или на серый квадрат окна, за которым угасал осенний день и мечтал о тех солидных и сокровенных мыслях, которые он выскажет живописцу при новой встрече.
А Чулихин знал, что и следующий разговор Лоскутников едва ли не прямо начнет с сетований на невостребованность его учености и житейского опыта. Он никогда и не предполагал в Лоскутникове друга, но отнюдь не тяготился им, и эти их встречи, всегда более или менее случайные, если и не были ему желанны, то и не огорчали, напротив, скорее некоторым образом ободряли тем неприкрытым зрелищем чужого простодушного горевания, на фоне которого ему было проще и удобнее лелеять мечты о себе как о человеке, в конечном счете преуспевшем. А он в известной степени и был таковым. Говоря Лоскутникову о созданном им шедевре, Чулихин не только верил в свои слова, но и в самом деле знал, что они не далеки от истины. Чулихин не сомневался, что в этот раз поработал отлично и вполне превзошел самого себя. Вернувшись домой, он доставал картину из чулана, находил для нее выгодное освещение, усаживался напротив и долго любовался ею, но не для того, чтобы восстановиться в уверенном мнении насчет нее после очередного разговора с Лоскутниковым, который все же отчасти действовал на него и разлагающе, а с тем, чтобы установить необходимость тех или иных доработок в этом еще не оконченном, на его взгляд, полотне.
Написана картина была в целом быстро, а завершение шло медленно и трудно, как если бы мастер не шутя заботился о достижении некоего совершенства. А между тем планы относительно будущего картины у него были самые что ни на есть практические и забавные. Он вовсе не думал поразить ею мир, не питал надежд завоевать с ее помощью славу. Он любил эту картину, но при этом не видел в ней то свое детище, с которым ни при каких обстоятельствах не пожелает расстаться. Картина языком символов рассказывала о путешествии к святому источнику и затем к монастырю, но так, словно сам Чулихин не принимал в нем никакого участия. И это достаточно соответствовало его внутреннему пониманию недавнего паломничества, по которому выходило, что цели этого действа в том их виде, в каком они были достойны отражения в истинном искусстве, могли быть преследуемы только Бусловым и Лоскутниковым, а не им, скромным живописцем, заведомо знавшим, что его попытки заинтересовать Буслова их путешествием исключительно с писательской точки зрения не увенчаются очевидным успехом, и поставившим перед собой задачу быть по-настоящему только все подмечающим и регистрирующим свидетелем. Он выполнил эту задачу, можно сказать, с блеском, и уже ничто не мешало ему думать, что в сущности оправдались и те цели, которые ставили или должны были ставить перед собой его спутники. В определенном смысле их целью, поглощающей другие, было именно что попасть в поле притяжения будущей картины, и если эта картина из потенциальной превратилась в реальную, то что же сказать о заложенной ею большой и главной цели, как не то, что она достигнута и исчерпана? В особенности это подтверждали тревоги Лоскутникова, его смятение. Буслову еще по плечу увернуться, выскользнуть из запечатленности, а Лоскутников уловлен и, как говорится, посажен на цепь. Да и не того ли и добивался этот человек? Не того ли он хотел, чтобы его внезапная, наспех изготовленная образованность и идейность получили хоть какое-то внешнее воплощение? И вот оно. Вот он, Лоскутников! - отвечал самому себе на торопливые вопросы живописец и посмеивался, глядя на добытое существованием Лоскутникова изображение.
А вообще-то присутствовали в картине и пройденный путь, и глухой лес, и столпотворение у святого источника, и покушение на самоубийство, и деревенские церквушки, и девица, вынырнувшая из кустов и схваченная за хвост, и подпирающий небо колоннами дворец, и удачно сбывший свой товар мужик, и суматошная орда торгующих, и монастырь, в который они так и не вошли. Все это роскошно и пестро, сгустком бреда, громоздилось в центре обширного полотна. А по сторонам, почти приваливаясь к краям полотна, располагались в полный рост более или менее узнаваемые Буслов и Лоскутников, как бы сидящие на каком-то темном, едва намеченном и, скорее всего, несущественном для общего замысла выступе, а в то же время и явно повисшие в воздухе. Было несомненно, что они вместе, но по тому изгибу, который каждый из этих персонажей не без кокетства, словно бы в легком и не слишком занимавшем их танце, делал ногой, просто угадывалось, что они не прочь разойтись, ибо это были изгибы в резко противоположные стороны. Наконец живописец посчитал, что работа завершена, завернул картину в тряпицу, взял подмышку и отправился в центр города, где вблизи торговых рядов возвышалось недавно выстроенное с намеком на древний отечественный стиль здание обузовской конторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
- Матрешки мне без надобности, - сухо заметил Лоскутников. - А на твою картину посмотреть я хочу.
- Ну, это успеется... - небрежно отмахнулся Чулихин. Отвернулся он, как человек, не желающий расстаться с тайной некой правды, а в данном случае правда могла состоять в том, что менее всего он был расположен показывать свой шедевр Лоскутникову.
- Но я слишком много курю, слишком много пью кофе, - принялся говорить тот. - Я, глядишь, скоро умру. И тогда я не увижу твоей картины.
- Это будет не самое страшное. Поверь, если твоя жизнь не сложится или сложится так, что ты действительно должен будешь умереть в скором будущем, то меньше всего для тебя может иметь значения, посмотришь ли ты на мою картину или нет. Умирая, цепляйся за свое, будь прекрасен сам по себе, а не тем восторгом, в который тебя может ввести созерцание чужой работы.
Чулихин говорил все это с улыбкой, почти что со смехом, представал чудаком, который слишком оптимистически смотрит в будущее, чтобы придавать значение даже и тягостным проблемам ближних. Очевидно, дела его шли хорошо. А впрочем, когда же они шли плохо? Да и что, собственно, считать делами Чулихина?
Подобные разговоры происходили между ними частенько, и они укрепляли Лоскутникова. Он бегал к торговому Чулихину, наскоро излагал ему мысли о своих бедах и недоумениях, цеплялся за какое-нибудь невзначай оброненное приятелем словечко, спорил, домогался чего-то и, ничего не добившись, возвращался домой в уверенности, что он не совсем одинок в своем бесцветно разворачивающемся существовании и вообще в мире, а особенно в сфере идей, которая ныне, может быть, не очень-то трогает и привлекает его, но оттого не менее важна и замечательна. Он считал Чулихина своим другом. Дома он садился в темной, неприбранной комнатке за кофе и с незаметной для него самого лихорадочностью наполнял пепельницу окурками, смотрел в потолок или на серый квадрат окна, за которым угасал осенний день и мечтал о тех солидных и сокровенных мыслях, которые он выскажет живописцу при новой встрече.
А Чулихин знал, что и следующий разговор Лоскутников едва ли не прямо начнет с сетований на невостребованность его учености и житейского опыта. Он никогда и не предполагал в Лоскутникове друга, но отнюдь не тяготился им, и эти их встречи, всегда более или менее случайные, если и не были ему желанны, то и не огорчали, напротив, скорее некоторым образом ободряли тем неприкрытым зрелищем чужого простодушного горевания, на фоне которого ему было проще и удобнее лелеять мечты о себе как о человеке, в конечном счете преуспевшем. А он в известной степени и был таковым. Говоря Лоскутникову о созданном им шедевре, Чулихин не только верил в свои слова, но и в самом деле знал, что они не далеки от истины. Чулихин не сомневался, что в этот раз поработал отлично и вполне превзошел самого себя. Вернувшись домой, он доставал картину из чулана, находил для нее выгодное освещение, усаживался напротив и долго любовался ею, но не для того, чтобы восстановиться в уверенном мнении насчет нее после очередного разговора с Лоскутниковым, который все же отчасти действовал на него и разлагающе, а с тем, чтобы установить необходимость тех или иных доработок в этом еще не оконченном, на его взгляд, полотне.
Написана картина была в целом быстро, а завершение шло медленно и трудно, как если бы мастер не шутя заботился о достижении некоего совершенства. А между тем планы относительно будущего картины у него были самые что ни на есть практические и забавные. Он вовсе не думал поразить ею мир, не питал надежд завоевать с ее помощью славу. Он любил эту картину, но при этом не видел в ней то свое детище, с которым ни при каких обстоятельствах не пожелает расстаться. Картина языком символов рассказывала о путешествии к святому источнику и затем к монастырю, но так, словно сам Чулихин не принимал в нем никакого участия. И это достаточно соответствовало его внутреннему пониманию недавнего паломничества, по которому выходило, что цели этого действа в том их виде, в каком они были достойны отражения в истинном искусстве, могли быть преследуемы только Бусловым и Лоскутниковым, а не им, скромным живописцем, заведомо знавшим, что его попытки заинтересовать Буслова их путешествием исключительно с писательской точки зрения не увенчаются очевидным успехом, и поставившим перед собой задачу быть по-настоящему только все подмечающим и регистрирующим свидетелем. Он выполнил эту задачу, можно сказать, с блеском, и уже ничто не мешало ему думать, что в сущности оправдались и те цели, которые ставили или должны были ставить перед собой его спутники. В определенном смысле их целью, поглощающей другие, было именно что попасть в поле притяжения будущей картины, и если эта картина из потенциальной превратилась в реальную, то что же сказать о заложенной ею большой и главной цели, как не то, что она достигнута и исчерпана? В особенности это подтверждали тревоги Лоскутникова, его смятение. Буслову еще по плечу увернуться, выскользнуть из запечатленности, а Лоскутников уловлен и, как говорится, посажен на цепь. Да и не того ли и добивался этот человек? Не того ли он хотел, чтобы его внезапная, наспех изготовленная образованность и идейность получили хоть какое-то внешнее воплощение? И вот оно. Вот он, Лоскутников! - отвечал самому себе на торопливые вопросы живописец и посмеивался, глядя на добытое существованием Лоскутникова изображение.
А вообще-то присутствовали в картине и пройденный путь, и глухой лес, и столпотворение у святого источника, и покушение на самоубийство, и деревенские церквушки, и девица, вынырнувшая из кустов и схваченная за хвост, и подпирающий небо колоннами дворец, и удачно сбывший свой товар мужик, и суматошная орда торгующих, и монастырь, в который они так и не вошли. Все это роскошно и пестро, сгустком бреда, громоздилось в центре обширного полотна. А по сторонам, почти приваливаясь к краям полотна, располагались в полный рост более или менее узнаваемые Буслов и Лоскутников, как бы сидящие на каком-то темном, едва намеченном и, скорее всего, несущественном для общего замысла выступе, а в то же время и явно повисшие в воздухе. Было несомненно, что они вместе, но по тому изгибу, который каждый из этих персонажей не без кокетства, словно бы в легком и не слишком занимавшем их танце, делал ногой, просто угадывалось, что они не прочь разойтись, ибо это были изгибы в резко противоположные стороны. Наконец живописец посчитал, что работа завершена, завернул картину в тряпицу, взял подмышку и отправился в центр города, где вблизи торговых рядов возвышалось недавно выстроенное с намеком на древний отечественный стиль здание обузовской конторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46