Лоскутников с естественной в данном случае твердостью избрал лучшую дорогу. Великолепие будущего обуславливалось возможностью построить что-то мощное и основательное именно на фундаменте создавшейся у Лоскутникова за последнее время неплохой образованности, начитанности, уже и строилось оно добытым им опытом духовности, жгуче пропитавшей его склонностью к размышлениям и анализу. Он имел теперь некоторое право взглянуть на окружающих надменно. Но это было бы всего лишь отношением к людям, к коллегам по редакции и прохожим на улицах, которые все как один выглядели неучами, суетными и праздными людишками. Это была бы только часть решения проблемы, а Лоскутникову требовалось полное, безусловное решение, которое затрагивало бы и определяло прежде всего его собственную личность. И тут не было важнее дела, чем отделить право этой личности на игру с внешним, на высокомерные позы и взгляды, от ее действительного внутреннего положения и ее самосознания. А с этим складывалось не все ладно. Начинаясь в мелких снах, вдруг вырастал и надвигался на него какой-то общемировой кошмар, и если было от него спасение, то, казалось, одно только общее же, где-то уже с толком, с наглой уверенностью прописанное, а личного было и не разглядеть в этой картине, с суровой навязчивостью лезущей в глаза. Легко и безмерно, как от невыносимой боли, кричалось Лоскутникову, что уж знает он нынче признаки, свойства и вообще суть национальной идеи, и знает теперь не столько с подсказки Буслова, сколько силой набранного им опыта познания, а если так, то как же было не возникнуть вопросу, как ему дальше обращаться с этим опытом, на что употребить добытый груз, каким образом не только иметь идею, но и выразить ее или даже самому выразиться в ней?
***
Прежние муки показались Лоскутникову смешными. Когда он наполнялся знаниями и опытом, он вел, в сущности, обычную жизнь и по-настоящему страдал разве что в минуты особых злоупотреблений кофе и табаком. Это были, можно сказать, физические страдания. А наполнившись, он вдруг осознал, что ему нечего делать с этой полнотой, некуда излить свои знания и свой опыт. По окружающим он не замечал, чтобы это было кому-либо нужно. Жизнь не создала условий, которые позволили бы ему проявиться во всю его нынешнюю мощь, и она оставалась внутри, распирала его изнутри, толкалась как плод, вполне созревший для новорождения, но не находивший свободного выхода.
Мог нынче Лоскутников напиваться кофе до упаду и курить до одури, а не складывалось тех мучений, которые уже вспоминались ему как прекрасная сказка. Его мучила мысль, что это он не знает, на что употребиться и как использовать свою духовную мощь с пользой для общества, для истории, наконец, для той же национальной идеи, ради которой круто переменил судьбу; не знает он, а вообще-то выход есть, и это он слеп и глуп, не посвящен и недостаточно умел, энергичен и изощрен в умении приспосабливаться, и к тому же, на его беду, некому подать ему совет и помощь. Так-то жилось теперь! Как в тумане исполнял Лоскутников свои профессиональные обязанности; правда, редакции, невзыскательному редактору и того хватало. Лоскутников бросил книги, полагая, что уже вполне умудрился ими, и бродил по улицам, смеша встречных своей все более разбалтывающейся походкой. В отчаянии от безуспешности потуг выдумать себе употребление и большое, огромное занятие, в котором стал бы светозарен, он склонялся к мысли, что ведь общество само уже должно было бы разглядеть его значительность и с полным удовольствием воспользоваться его силами и талантами.
Он спускался к реке, забивался в кусты, как в домик, смотрел на светлое, играющее с солнечными бликами течение и шептал вопрос, почему же это никто не вскидывается в изумлении, завидев его, не устремляется к нему со знаками уважения и почтения. Впрочем, он сознавал, что в некотором смысле отдает дань сумасшествию. Он словно видит свою силу, свою духовную мощь в неком уже воплощении. Но так может видеть он, знающий себя, а как это увидеть другим, если его древо духовности до сих пор не дало никаких плодов и будто бы воплотившаяся мощь на самом деле вовсе не выступила наружу? Лоскутников в кустах падал, тяжело вздохнув, и валялся на траве. У него была потребность устроить накопившейся в нем силе реальное воплощение во внешнем мире, но он не находил, чем бы таким заняться, чтобы хоть в малейшей мере выразить свое внутреннее богатство. И Лоскутников стал засыхать. Уже затмевала его рубаха, прежде сидевшая на нем строго по фигуре. Под кожей на его лице обозначились провалы, а руки безвольно провисли, весь он заострился, и по его телу побежал тонкий огонь, пожирающий уже не плоть, а самый дух. Этот огонь не могли видеть окружающие, но Лоскутников видел, потому что не мог же он не чувствовать, что его остается все меньше.
Наконец появился человек, который увидел тоже. Это был живописец Чулихин, крепкий толстячок, который вечно расставлял руки, рисуя ими углы, как бы для поспешного бега по жизни и погони за удачей. Лоскутников медленно брел по улице, внушая себе, что национальная идея, как она им постигнута, должна не замыкаться в себе или в человеке, а иметь внешнее выражение, и не только в плодах творчества великих, по которым они с Бусловым все как раз и сообразили, но и через простого, даже вполне заурядного человека, сумевшего более или менее точно приобщиться к ней. Что мне формула "Леонтьев - это и есть национальная идея" и что мне даже сам Леонтьев, этот великий, если я не знаю, как мне ко всему этому примениться, какую мне мету оставить в этой области? - мысленно восклицал Лоскутников. Он хотел было ту же мысль взвинтить и на других кумирах, на Хомякове или Апухтине, повесть которого о Павлике Дольском посчитал в недавнем прошлом своим самым любимым чтением, но в это мгновение большой, толстый и веселый Чулихин с беспечным смехом остановил его. Волосы на его лбу складывали мокрые от пота колечки. После первых оживленных восторгов и усиленного рукопожатия Чулихин, однако, округлил глаза и впился ими в приятеля, который только-только стал поднимать голову и отрываться от своих горестных размышлений.
- Ого, какая у тебя внешность нынче! - воскликнул живописец. - Чисто подвижник, изнуритель плоти! Давай я тебя зарисую. Я чувствую, это у тебя не болезнь, а от ига духовной работы.
Чулихинская кровь бурлила и бредила от поспешности его пребывания на земле, но и требовала пополнения, так что Лоскутников мог стать для Чулихина отличной добавкой.
- Я унижен, - возразил Лоскутников.
- Чем ты унижен?
- Я спутался с женой друга.
- Ну и что? Наставил рога дураку!
- Не это важно, а то, что сделал он, обманутый муж.
- А что он сделал?
- Он щелкнул меня пальцем в нос, - сказал Лоскутников просто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
***
Прежние муки показались Лоскутникову смешными. Когда он наполнялся знаниями и опытом, он вел, в сущности, обычную жизнь и по-настоящему страдал разве что в минуты особых злоупотреблений кофе и табаком. Это были, можно сказать, физические страдания. А наполнившись, он вдруг осознал, что ему нечего делать с этой полнотой, некуда излить свои знания и свой опыт. По окружающим он не замечал, чтобы это было кому-либо нужно. Жизнь не создала условий, которые позволили бы ему проявиться во всю его нынешнюю мощь, и она оставалась внутри, распирала его изнутри, толкалась как плод, вполне созревший для новорождения, но не находивший свободного выхода.
Мог нынче Лоскутников напиваться кофе до упаду и курить до одури, а не складывалось тех мучений, которые уже вспоминались ему как прекрасная сказка. Его мучила мысль, что это он не знает, на что употребиться и как использовать свою духовную мощь с пользой для общества, для истории, наконец, для той же национальной идеи, ради которой круто переменил судьбу; не знает он, а вообще-то выход есть, и это он слеп и глуп, не посвящен и недостаточно умел, энергичен и изощрен в умении приспосабливаться, и к тому же, на его беду, некому подать ему совет и помощь. Так-то жилось теперь! Как в тумане исполнял Лоскутников свои профессиональные обязанности; правда, редакции, невзыскательному редактору и того хватало. Лоскутников бросил книги, полагая, что уже вполне умудрился ими, и бродил по улицам, смеша встречных своей все более разбалтывающейся походкой. В отчаянии от безуспешности потуг выдумать себе употребление и большое, огромное занятие, в котором стал бы светозарен, он склонялся к мысли, что ведь общество само уже должно было бы разглядеть его значительность и с полным удовольствием воспользоваться его силами и талантами.
Он спускался к реке, забивался в кусты, как в домик, смотрел на светлое, играющее с солнечными бликами течение и шептал вопрос, почему же это никто не вскидывается в изумлении, завидев его, не устремляется к нему со знаками уважения и почтения. Впрочем, он сознавал, что в некотором смысле отдает дань сумасшествию. Он словно видит свою силу, свою духовную мощь в неком уже воплощении. Но так может видеть он, знающий себя, а как это увидеть другим, если его древо духовности до сих пор не дало никаких плодов и будто бы воплотившаяся мощь на самом деле вовсе не выступила наружу? Лоскутников в кустах падал, тяжело вздохнув, и валялся на траве. У него была потребность устроить накопившейся в нем силе реальное воплощение во внешнем мире, но он не находил, чем бы таким заняться, чтобы хоть в малейшей мере выразить свое внутреннее богатство. И Лоскутников стал засыхать. Уже затмевала его рубаха, прежде сидевшая на нем строго по фигуре. Под кожей на его лице обозначились провалы, а руки безвольно провисли, весь он заострился, и по его телу побежал тонкий огонь, пожирающий уже не плоть, а самый дух. Этот огонь не могли видеть окружающие, но Лоскутников видел, потому что не мог же он не чувствовать, что его остается все меньше.
Наконец появился человек, который увидел тоже. Это был живописец Чулихин, крепкий толстячок, который вечно расставлял руки, рисуя ими углы, как бы для поспешного бега по жизни и погони за удачей. Лоскутников медленно брел по улице, внушая себе, что национальная идея, как она им постигнута, должна не замыкаться в себе или в человеке, а иметь внешнее выражение, и не только в плодах творчества великих, по которым они с Бусловым все как раз и сообразили, но и через простого, даже вполне заурядного человека, сумевшего более или менее точно приобщиться к ней. Что мне формула "Леонтьев - это и есть национальная идея" и что мне даже сам Леонтьев, этот великий, если я не знаю, как мне ко всему этому примениться, какую мне мету оставить в этой области? - мысленно восклицал Лоскутников. Он хотел было ту же мысль взвинтить и на других кумирах, на Хомякове или Апухтине, повесть которого о Павлике Дольском посчитал в недавнем прошлом своим самым любимым чтением, но в это мгновение большой, толстый и веселый Чулихин с беспечным смехом остановил его. Волосы на его лбу складывали мокрые от пота колечки. После первых оживленных восторгов и усиленного рукопожатия Чулихин, однако, округлил глаза и впился ими в приятеля, который только-только стал поднимать голову и отрываться от своих горестных размышлений.
- Ого, какая у тебя внешность нынче! - воскликнул живописец. - Чисто подвижник, изнуритель плоти! Давай я тебя зарисую. Я чувствую, это у тебя не болезнь, а от ига духовной работы.
Чулихинская кровь бурлила и бредила от поспешности его пребывания на земле, но и требовала пополнения, так что Лоскутников мог стать для Чулихина отличной добавкой.
- Я унижен, - возразил Лоскутников.
- Чем ты унижен?
- Я спутался с женой друга.
- Ну и что? Наставил рога дураку!
- Не это важно, а то, что сделал он, обманутый муж.
- А что он сделал?
- Он щелкнул меня пальцем в нос, - сказал Лоскутников просто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46