Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и стал выдавать такие штуки, что, клянусь тебе, в жизни подобного не слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом… Ну, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится, — и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закругляться кое-как.
А дальше-то — самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас: мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь. Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил записать «Стрептомицин», который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Страстизе» выдал.
Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов отвел в отель.
Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике «Фигаро», потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной — такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что наркотик ему раздобыла маркиза.
В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне как можно скорее послушать «Страстиз». Кто знает, может быть, «Страстиз» — это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы…
Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции. Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку.
Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены, и это здорово ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть: за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться.
— О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело.
— Да, отрицать не буду, — устало говорит Джонни. — Но во всем виноваты урны.
Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.
— Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой — пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь — нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».
Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
— Этого им никогда не понять, — сказал он мне. — Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький — загляденье. Ни дать ни взять — сын Клинекса и Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать меня, меня, хотя я только и желал что умереть и уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в Лурд, швыряют туда же костыли и начинают козами скакать…
Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо — какие-то убежденные. Спросишь — в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это меня бесит, Бруно, что они чувствуют себя уверенно . В чем их уверенность, скажи мне, пожалуйста, когда даже у меня, отребья несчастного с тысячей болячек и заскоков, хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фуфу держится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202
А дальше-то — самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас: мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь. Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил записать «Стрептомицин», который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Страстизе» выдал.
Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов отвел в отель.
Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике «Фигаро», потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной — такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что наркотик ему раздобыла маркиза.
В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне как можно скорее послушать «Страстиз». Кто знает, может быть, «Страстиз» — это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы…
Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции. Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку.
Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены, и это здорово ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть: за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться.
— О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело.
— Да, отрицать не буду, — устало говорит Джонни. — Но во всем виноваты урны.
Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.
— Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой — пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь — нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».
Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
— Этого им никогда не понять, — сказал он мне. — Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький — загляденье. Ни дать ни взять — сын Клинекса и Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать меня, меня, хотя я только и желал что умереть и уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в Лурд, швыряют туда же костыли и начинают козами скакать…
Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо — какие-то убежденные. Спросишь — в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это меня бесит, Бруно, что они чувствуют себя уверенно . В чем их уверенность, скажи мне, пожалуйста, когда даже у меня, отребья несчастного с тысячей болячек и заскоков, хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фуфу держится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202