бах! — и возвращались с убоиной. Над опушками медленно развеивался пороховой дым. Мозес знал, что лежащая на полу жена мысленно проклинает его. И он старался сыграть комическую сторону вожделения, абсурдность всего этого, безусловную жалкость этого вида борьбы людской, ее рабскую сущность.
Вдруг накатило воспоминание совсем в другом роде — о случившемся примерно месяц спустя в доме Герсбахов, близ Баррингтона. Герсбах зажег ради сынишки, Эфраима, ханукальные свечи (Праздник Ханука — еврейский праздник посвящения, обычно приходится на декабрь), безбожно переврал обряд, а потом плясал с мальчиком. Эфраим в наглухо застегнутой пижамке и Валентайн — сильный и хромой, не желающий знать о своем увечье, что особенно привлекало в нем: хандрить из-за того, что ты калека? Еще чего! Он плясал, топотал, бил в ладоши, колыхал пылающей копной волос, всегда грубо обкромсанных на шее, и с неистовой нежностью глядел на сына темными, жаркими глазами. Когда зажигался этот взгляд, его карие глаза словно отсасывали весь его румянец, и щеки делались пористыми. И по тому, как глядела Мади, как она взрывно смеялась, мне давно пора было обо всем догадаться. Взгляд глубокий. Незнакомый. Словно лопнула стальная препона. Она любит этого актера.
Нелепое ты существо! У Герцога это вырвалось сгоряча (хоть и с горестным убеждением), и рассудок тотчас затребовал условного равновесия, цепляясь за идеи (покуда руки намыливали лицо и вставляли лезвие в безопасную бритву) последней книги профессора Хокинга (Уильям Эрнест Хокинг (1873-1966)-американский философ, развивавший идеи персонализма — атеистического направления, признававшего личность первичной творческой реальностью) : при спорности всеобщей социальной справедливости в этом мире, возрастать она должна у каждого в его собственном сердце. Субъективный вывих надо выправить, спрямить общностью, полезной обязанностью. И — правильно Вы говорите — личным страданием, поднявшимся над мазохизмом. Только все это знакомо. Знакомо до боли. Созидательное, по Вашей мысли, страдание… в этом сущность христианства. Так, о чем то бишь я? Герцог призвал себя к большей ясности. Что у меня на уме? Пожалуй, вот что: я тяну эту парочку в суд, пытаю их, жгу пятки паяльной лампой — так? А зачем? Они имеют право друг на друга, они уже, наверно, сроднились. Ну и оставь их в покое. А как же справедливость? Ах, справедливость! Ему, изволите видеть, нужна справедливость! Чуть не все человечество прожило жизнь без всякой справедливости. Миллиарды людей, приравненных к скоту, веками истязались, обманывались, порабощались, душились, забивались насмерть и выбрасывались на свалку. А Мозес Е. Герцог, взвыв от боли и гнева, во всю мочь требует справедливости. Это его qui pro quo взамен утрат, его право Невиновной стороны. Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, дам молочка — и на всем белом свете нет лучше людей, чем хорошие дети. Стало быть, так велика и глубока его ярость, так она кровожадна и упоительна, что руки, трепеща, рвутся к их горлу. И нечего толковать о младенческой чистоте своего сердца. Общественное устройство, при всей его несуразности и порочности, куда совершеннее и добрее меня, поскольку оно хоть иногда восстанавливает справедливость. Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком. Но где это! Где это человеческое, ради чего только и стоит выживать! Чем мне оправдаться — вот этим?! Из заляпанного зеркала на него глядело лицо с пенной бородой. Он взглянул в свои растерянные, злые глаза и застонал. Боже мой, кто это существо? Полагает себя человеком. Но что там человеческого? В нем одно стремление быть человеком. Некая будоражащая мечта, неотступная фантазия. Просто — желание. Откуда оно? Что в нем? И что нам с него! Это не вечное устремление. Оно смертно, но оно — человеческое.
Надевая рубашку, он прикидывал, как поедет к сыну в родительский день. Рейсовый автобус в Катскиллские горы уходил с вестсайдской станции в семь утра и по скоростной дороге за три неполных часа приезжал на место. Он вспомнил позапрошлый год: толчея детей и родителей на пыльных площадках, бараки из грубых досок, заморенные козы и хомячки, чахлые кусты, спагетти на бумажных тарелках. К часу он вконец вымотается, и ожидание автобуса будет тягостным, но ради Марко он сделает все, что можно. И еще ради Дейзи — пусть та побудет дома. Ей хватает неприятностей: старуха-мать впала в маразм. Он слышал об этом от разных людей, и на него необычайно подействовало, что бывшая теща, по-мужески красивая и властная, до мозга костей суфражистка, «современная женщина» в пенсне и с копной седых волос, потеряла контроль над собой. Она забрала себе в голову, что Мозес развелся с Дейзи из-за того, что та проститутка, имеет желтый билет: в бредовом состоянии Полина опять стала русской. Словно не было пятидесяти лет, прожитых в Зейнсвилле, штат Огайо, когда она умоляла Дейзи перестать «путаться с мужчинами». Каждое, утро, проводив парня в школу и собираясь на службу, все это выслушивала бедная Дейзи — абсолютно безупречная, надежная и до жути ответственная женщина. Она работала статистиком в Институте Гэллапа (Официальное название: Американский институт общественного мнения). Ради Марко она старалась оживить дом, к чему совершенно не имела призвания, и попугайчики, комнатные растения, серебряный карась и яркие репродукции Брака и Клее из Музея современного искусства, пожалуй, только добавили общей унылости. Как не убавлял подавленности самой Дейзи ее подтянутый вид — прямые стрелки чулок, пудреное лицо и подрисованные выразительным карандашом брови. Вычистив клетку, задав корм всей своей живности и полив цветы, она напоследок заполучала в передней дряхлую мать, велевшую прекратить позорный образ жизни. Потом менявшую тон: — Я прошу тебя, Дейзи. — Потом уже заклинавшую, тяжело став на колени, широкобедрая старуха с белыми повисшими прядями, с такой еще женственной длиннолицей головой, в пенсне, мотающемся на шелковом снурке. — Детка, не надо этого.
Дейзи пыталась поднять ее с пола. — Хорошо, мама. Я исправлюсь. Обещаю тебе.
— Ты идешь к мужчинам.
— Да нет же, мама.
— Нет — к ним. Это — общественное зло. Ты подхватишь дурную болезнь. Умрешь страшной смертью. Надо бросить это. Тогда и Мозес вернется.
— Хорошо, хорошо. Встань, пожалуйста, я брошу.
— Ведь можно как-то иначе зарабатывать себе на жизнь. Сделай мне такую милость, Дейзи.
— Все, мама, кончено. Пойдем сядем.
С занемевшими ляжками, подгибаясь в коленях, ветхая Полина тряско и трудно вставала с пола, и Дейзи отводила ее в кресло. — Я их всех разгоню. Идем, мама. Я включу телевизор. Ты что хочешь посмотреть — кулинарную школу? Дайон Лукас? Или Клубный завтрак?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Вдруг накатило воспоминание совсем в другом роде — о случившемся примерно месяц спустя в доме Герсбахов, близ Баррингтона. Герсбах зажег ради сынишки, Эфраима, ханукальные свечи (Праздник Ханука — еврейский праздник посвящения, обычно приходится на декабрь), безбожно переврал обряд, а потом плясал с мальчиком. Эфраим в наглухо застегнутой пижамке и Валентайн — сильный и хромой, не желающий знать о своем увечье, что особенно привлекало в нем: хандрить из-за того, что ты калека? Еще чего! Он плясал, топотал, бил в ладоши, колыхал пылающей копной волос, всегда грубо обкромсанных на шее, и с неистовой нежностью глядел на сына темными, жаркими глазами. Когда зажигался этот взгляд, его карие глаза словно отсасывали весь его румянец, и щеки делались пористыми. И по тому, как глядела Мади, как она взрывно смеялась, мне давно пора было обо всем догадаться. Взгляд глубокий. Незнакомый. Словно лопнула стальная препона. Она любит этого актера.
Нелепое ты существо! У Герцога это вырвалось сгоряча (хоть и с горестным убеждением), и рассудок тотчас затребовал условного равновесия, цепляясь за идеи (покуда руки намыливали лицо и вставляли лезвие в безопасную бритву) последней книги профессора Хокинга (Уильям Эрнест Хокинг (1873-1966)-американский философ, развивавший идеи персонализма — атеистического направления, признававшего личность первичной творческой реальностью) : при спорности всеобщей социальной справедливости в этом мире, возрастать она должна у каждого в его собственном сердце. Субъективный вывих надо выправить, спрямить общностью, полезной обязанностью. И — правильно Вы говорите — личным страданием, поднявшимся над мазохизмом. Только все это знакомо. Знакомо до боли. Созидательное, по Вашей мысли, страдание… в этом сущность христианства. Так, о чем то бишь я? Герцог призвал себя к большей ясности. Что у меня на уме? Пожалуй, вот что: я тяну эту парочку в суд, пытаю их, жгу пятки паяльной лампой — так? А зачем? Они имеют право друг на друга, они уже, наверно, сроднились. Ну и оставь их в покое. А как же справедливость? Ах, справедливость! Ему, изволите видеть, нужна справедливость! Чуть не все человечество прожило жизнь без всякой справедливости. Миллиарды людей, приравненных к скоту, веками истязались, обманывались, порабощались, душились, забивались насмерть и выбрасывались на свалку. А Мозес Е. Герцог, взвыв от боли и гнева, во всю мочь требует справедливости. Это его qui pro quo взамен утрат, его право Невиновной стороны. Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, дам молочка — и на всем белом свете нет лучше людей, чем хорошие дети. Стало быть, так велика и глубока его ярость, так она кровожадна и упоительна, что руки, трепеща, рвутся к их горлу. И нечего толковать о младенческой чистоте своего сердца. Общественное устройство, при всей его несуразности и порочности, куда совершеннее и добрее меня, поскольку оно хоть иногда восстанавливает справедливость. Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком. Но где это! Где это человеческое, ради чего только и стоит выживать! Чем мне оправдаться — вот этим?! Из заляпанного зеркала на него глядело лицо с пенной бородой. Он взглянул в свои растерянные, злые глаза и застонал. Боже мой, кто это существо? Полагает себя человеком. Но что там человеческого? В нем одно стремление быть человеком. Некая будоражащая мечта, неотступная фантазия. Просто — желание. Откуда оно? Что в нем? И что нам с него! Это не вечное устремление. Оно смертно, но оно — человеческое.
Надевая рубашку, он прикидывал, как поедет к сыну в родительский день. Рейсовый автобус в Катскиллские горы уходил с вестсайдской станции в семь утра и по скоростной дороге за три неполных часа приезжал на место. Он вспомнил позапрошлый год: толчея детей и родителей на пыльных площадках, бараки из грубых досок, заморенные козы и хомячки, чахлые кусты, спагетти на бумажных тарелках. К часу он вконец вымотается, и ожидание автобуса будет тягостным, но ради Марко он сделает все, что можно. И еще ради Дейзи — пусть та побудет дома. Ей хватает неприятностей: старуха-мать впала в маразм. Он слышал об этом от разных людей, и на него необычайно подействовало, что бывшая теща, по-мужески красивая и властная, до мозга костей суфражистка, «современная женщина» в пенсне и с копной седых волос, потеряла контроль над собой. Она забрала себе в голову, что Мозес развелся с Дейзи из-за того, что та проститутка, имеет желтый билет: в бредовом состоянии Полина опять стала русской. Словно не было пятидесяти лет, прожитых в Зейнсвилле, штат Огайо, когда она умоляла Дейзи перестать «путаться с мужчинами». Каждое, утро, проводив парня в школу и собираясь на службу, все это выслушивала бедная Дейзи — абсолютно безупречная, надежная и до жути ответственная женщина. Она работала статистиком в Институте Гэллапа (Официальное название: Американский институт общественного мнения). Ради Марко она старалась оживить дом, к чему совершенно не имела призвания, и попугайчики, комнатные растения, серебряный карась и яркие репродукции Брака и Клее из Музея современного искусства, пожалуй, только добавили общей унылости. Как не убавлял подавленности самой Дейзи ее подтянутый вид — прямые стрелки чулок, пудреное лицо и подрисованные выразительным карандашом брови. Вычистив клетку, задав корм всей своей живности и полив цветы, она напоследок заполучала в передней дряхлую мать, велевшую прекратить позорный образ жизни. Потом менявшую тон: — Я прошу тебя, Дейзи. — Потом уже заклинавшую, тяжело став на колени, широкобедрая старуха с белыми повисшими прядями, с такой еще женственной длиннолицей головой, в пенсне, мотающемся на шелковом снурке. — Детка, не надо этого.
Дейзи пыталась поднять ее с пола. — Хорошо, мама. Я исправлюсь. Обещаю тебе.
— Ты идешь к мужчинам.
— Да нет же, мама.
— Нет — к ним. Это — общественное зло. Ты подхватишь дурную болезнь. Умрешь страшной смертью. Надо бросить это. Тогда и Мозес вернется.
— Хорошо, хорошо. Встань, пожалуйста, я брошу.
— Ведь можно как-то иначе зарабатывать себе на жизнь. Сделай мне такую милость, Дейзи.
— Все, мама, кончено. Пойдем сядем.
С занемевшими ляжками, подгибаясь в коленях, ветхая Полина тряско и трудно вставала с пола, и Дейзи отводила ее в кресло. — Я их всех разгоню. Идем, мама. Я включу телевизор. Ты что хочешь посмотреть — кулинарную школу? Дайон Лукас? Или Клубный завтрак?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94