— Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию — Маделин сказала: — Отец настаивает на беседе. Зайди к нему. — Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой, — был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая в оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: — Вы — Мозес Герцог?
— Совершенно верно.
— Который любит мою дочь?
— Да.
— Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье.
— Я тут приболел, мистер Понтриттер.
— Все меня зовут — Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю… Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется.
— Привет, guapo (Красавец (исп.)), — сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло.
Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) — большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах.
— Я не очень-то влияю на свою дочь, — сказала Тинни. — Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник…
— Безусловно… — пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание.
— Он гигант, — сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, — ее отец был портным, членом «Арбайтер-ринг» (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом. — В массовом обществе! — сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. — В денежном обществе! — Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых — и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали (Музыкант и злой гений героини романа «Трильби» Дж. Дюморье (1834-1896) , со своих баб и малахольных театралов. — Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена.
— Это я в нее влюблен, — проникновенно сказал Мозес.
— Вам надо ее любить — да вы уже любите… Как сложно все.
— То есть — что я старше? Женат? Вы это имеете в виду?
— Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. — Она снова тихо заплакала. — Ах, мистер Герцог… Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. — Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой — что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот — Бог помочь! — истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, «абстрактной» цепью на шее.
Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться — уж она постарается. А Маделин — та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу, — он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела — и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой.
Заныло сердце.
— Я обожаю Маделин, Тинни, — сказал он. — Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное.
Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж.
У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось.
В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное «Чтоб ты!», уже неслась в ванную.
Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
— Совершенно верно.
— Который любит мою дочь?
— Да.
— Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье.
— Я тут приболел, мистер Понтриттер.
— Все меня зовут — Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю… Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется.
— Привет, guapo (Красавец (исп.)), — сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло.
Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) — большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах.
— Я не очень-то влияю на свою дочь, — сказала Тинни. — Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник…
— Безусловно… — пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание.
— Он гигант, — сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, — ее отец был портным, членом «Арбайтер-ринг» (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом. — В массовом обществе! — сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. — В денежном обществе! — Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых — и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали (Музыкант и злой гений героини романа «Трильби» Дж. Дюморье (1834-1896) , со своих баб и малахольных театралов. — Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена.
— Это я в нее влюблен, — проникновенно сказал Мозес.
— Вам надо ее любить — да вы уже любите… Как сложно все.
— То есть — что я старше? Женат? Вы это имеете в виду?
— Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. — Она снова тихо заплакала. — Ах, мистер Герцог… Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. — Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой — что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот — Бог помочь! — истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, «абстрактной» цепью на шее.
Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться — уж она постарается. А Маделин — та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу, — он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела — и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой.
Заныло сердце.
— Я обожаю Маделин, Тинни, — сказал он. — Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное.
Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж.
У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось.
В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное «Чтоб ты!», уже неслась в ванную.
Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94