Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству). — Мое детство было диким кошмаром, — продолжала она. — Меня запугали, сломили, сов-сов… — Она стала заикаться.
— Совратили?
Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось.
— Это был взрослый мужчина, — сказала она. — Он платил мне, чтобы я молчала.
— Кто это был?
Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука.
— Это случается со многими, очень многими, — сказал он. — Не надо жить с этим. Не стоит оно того.
— Целый год потери памяти — не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год.
Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. — Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, — сказала она. — У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало — без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок — либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении.
— Ты слышишь меня?
— Конечно, — сказал он. — Конечно, слышу.
— Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. — Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках.
Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался).
— Помоги мне! — сказала Маделин.
— Что случилось?
— Упала в метро. Мне очень больно. — Она срывалась в крик.
— Тебе лучше лечь, — сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.
— Дай пижаму. — Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом — согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. — Это мне наказание за грехи, — повторяла Маделин.
Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.
Это какой же? — подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:
Теплая шубка у любимой киски,
Поглажу по шерстке — она и не пискнет,
Дам молочка — и на всем белом свете
Нет лучше людей, чем хорошие дети.
Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.
В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.
С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте — в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет проглядывал меланхолик.
С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это — такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков — легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.
Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики — вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался — сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, — исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога — двадцать тысяч долларов.
Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч — а это только начало — пошли бы прахом, не впрягись он в работу, — все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел.
Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали.
Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией «Сделай сам» и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
— Совратили?
Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось.
— Это был взрослый мужчина, — сказала она. — Он платил мне, чтобы я молчала.
— Кто это был?
Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука.
— Это случается со многими, очень многими, — сказал он. — Не надо жить с этим. Не стоит оно того.
— Целый год потери памяти — не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год.
Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. — Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, — сказала она. — У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало — без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок — либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении.
— Ты слышишь меня?
— Конечно, — сказал он. — Конечно, слышу.
— Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. — Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках.
Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался).
— Помоги мне! — сказала Маделин.
— Что случилось?
— Упала в метро. Мне очень больно. — Она срывалась в крик.
— Тебе лучше лечь, — сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.
— Дай пижаму. — Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом — согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. — Это мне наказание за грехи, — повторяла Маделин.
Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.
Это какой же? — подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:
Теплая шубка у любимой киски,
Поглажу по шерстке — она и не пискнет,
Дам молочка — и на всем белом свете
Нет лучше людей, чем хорошие дети.
Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.
В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.
С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте — в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет проглядывал меланхолик.
С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это — такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков — легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.
Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики — вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался — сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, — исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога — двадцать тысяч долларов.
Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч — а это только начало — пошли бы прахом, не впрягись он в работу, — все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел.
Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали.
Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией «Сделай сам» и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94