По нужде далеко от палатки не отходить, не дай Бог, ориентиры порушите, Яковлев нам головы поотворачивает, есть у него такие полномочия. Верно, Наум?
Глава двенадцатая
Криницкий никак не мог уснуть. Обстановка тому не способствовала. Нет, не то чтобы ему какие-то особые условия нужны были, в бараках бывало и похуже. Храп Чадовича его не раздражал, да и тихие стоны Халупняка стали уже привычными. Яковлев спал спокойно, даже дыхания его не было слышно. Тихо и ровно дышал Блюмкин, который еще недавно был Матросовым. Все было бы нормально, только вот духан держался в палатке такой, что резало в глазах. Давно бы пора к этому привыкнуть, а вот не привыкалось. Может, потому и не спалось. Блюмкин… Блюмкин… Криницкий эту фамилию слышал, он мог в этом поклясться, только никак не мог вспомнить, где ее слышал. Что-то связано было с Ленинградом, но что? Криницкий лежал на спине, слыша, как потрескивают от мороза деревья и шипит снег на догорающем костре.
Снег шипит…
И еще он шуршит о стенки палатки. Значит, снова начался снегопад. А если начался снегопад, то все ориентиры, которые сделал Блюмкин, к утру заметет, и вся работа пойдет псу под хвост. Блюмкин… Откуда Криницкому была так знакома эта фамилия? Блюмкин Яков Григорьевич. И знакомства с питерскими поэтами. Это ничего не давало. Нет, среди питерских знаменитостей у Криницкого знакомых не было. Он закрыл глаза, некоторое время лежал, слушая шелест снега о брезент. Блюмкин. Яков Григорьевич. Ничего не вспоминалось. Ну и черт с ним. Можно подумать, от воспоминаний что-то зависит. Ну, вспомнится, в связи с чем эта фамилия Криницкому знакома, что из того? Гораздо важнее понять, что они сегодня ночью наблюдали. Что это был за диск? Фантастика какая-то. Сплошной Жюль Верн. Но именно это являлось предметом их поиска. Нашли. Скоро все прояснится — или им сказали правду, и тогда всех ждала обещанная свобода, или они вновь вернутся в лагерь, но вернутся хранителями какой-то важной тайны, и тогда о свободе можно и не мечтать. Никто их не отпустит из лагеря, сгноят во имя сохранения этой тайны. Третьего варианта не было. А собственно, почему не было? Третий вариант стал сейчас ясен Криницкому, так ясен, что он открыл глаза и почувствовал, как холодеют скулы. Был третий вариант, и для гэбэ он был, пожалуй, самым приемлемым. Ни свобода с соответствующими подписками о неразглашении, ни пожизненное содержание причастных к тайне в лагере не давали гарантий их молчания. Зато третий вариант обеспечивал это молчание навсегда. «Интересно, — подумал Криницкий. — Где нас пристукнут? В лагере? Или это сделает Яковлев?» Если исходить из интересов дела, то, конечно же, это должен сделать именно Яковлев. Сразу после того, как они станут ненужными, а потому — опасными.
И от осознания того, что жить ему осталось не более чем до конца недели, Криницкий вдруг почувствовал успокоенность. Странное дело, он никогда не задумывался о смерти, даже в самые тяжелые годы пребывания в лагере он всегда нацеливал себя на единственную задачу — выжить, но, по возможности, сделать это порядочно и не подличая, как это делали другие, более слабые духом. Теперь проблемы выживания не было. И не могло быть. Все было решено какими-то другими людьми, о которых он, Криницкий, никогда и ничего не узнает. Большие люди, которые, мать их, вершат человеческие судьбы.
Чувствуя растущую неприязнь к Яковлеву и некоторый страх перед ним, Криницкий инстинктивно попытался отодвинуться, но в тесной палатке сделать это было трудно, почти невозможно. Он лег на бок, лицом к заледеневшему брезенту, и холод остудил его пылающее лицо.
И когда он был уже готов погрузиться в зыбкий, похожий на бредовое забытье сон, память напомнила ему о Блюмкине. Ну конечно! Конечно же! Помнится, знакомый рассказывал ему о полубезумном бакинском музыканте со странным именем Реварсавр. Конечно, это был псевдоним, музыканта звали как-то иначе. Да, Арсений Авраамов, он еще назвал себя Революционным, так и получилось — Реварсавр. В двадцатые годы он по поводу какого-то великого праздника затеялся отметить его невиданной симфонией. Трубы всех нефтяных промыслов, окружавших Баку, должны были составить один колоссальный орган, на котором этот самый Реварсавр замыслил сыграть «Интернационал». Маленькие сирены пароходов и лодок, что стояли в бакинском порту, должны были соединяться группами, чтобы аккомпанировать трубам. Дирижировать исполнением должен был сам музыкант, подавая знаки пушечными выстрелами. Удивительно, но Авраамов добился разрешения и денег на это. Представление, конечно, сорвалось по каким-то причинам, о которых Криницкий не помнил. Но он вспомнил другое: помогал этому самому Реварсавру, как рассказывал знакомый Криницкого, видный чекист Яков Григорьевич Блюмкин, тот самый, который в восемнадцатом году застрелил германского посла в Москве Мирбаха. Тогда об этом много писали.
Ну конечно же. Блюмкин Яков Григорьевич. Левый эсер, который когда-то застрелил германского посла, а потом стал чекистом. Получалось, что Матросов в своих рассказах не врал, он действительно прожил жизнь авантюриста от революции. И авантюрная жилка привела его в лагерь.
Теперь, когда память вытащила на поверхность сознания эти подробности, Криницкому вспомнилось и другое. Помнится, читал он стихотворения Вадима Шершневича, тоненький такой сборничек, в котором было стихотворение, посвященное этому самому Блюмкину и из которого Криницкому почему-то запомнились первые строки:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез,
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
Да, судя по всему, этот Шершневич немножечко поскромничал. Блюмкин от славы не бежал, потому и хвастался своим прошлым, рассказывал о своей жизни. Значит, чекистом был наш Яков Григорьевич… Понятно тогда, почему он так запросто с Яковлевым снюхался. Ворон ворону, как говорится…
И словно лопнула пружина, распиравшая Криницкого изнутри. Загадки больше не было, и уставший мозг тут же воспользовался этим для того, чтобы отдохнуть. Это и не сон был, так, забытье, когда тело спит, а органы осязания фиксируют все происходящее вокруг, время от времени вырывая организм из дремоты, когда опасность начинает казаться ему несомненной.
Поэтому пробуждение не оказалось для него таким тягостным, как для Арнольда, — Криницкий выбрался из вонючей, но теплой палатки, сел на корточки и зачерпнул рукой мягкий пушистый снег. Умывшись снегом, он расстегнул куртку и вытерся подолом хлопчатобумажной черной куртки.
— Черт! Черт! — визгливо закричал Яковлев. — Откуда? Надо же, какая невезуха! Где твои значки, Яша? Где?
— Под снегом, — равнодушно и спокойно объяснил Блюмкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
Глава двенадцатая
Криницкий никак не мог уснуть. Обстановка тому не способствовала. Нет, не то чтобы ему какие-то особые условия нужны были, в бараках бывало и похуже. Храп Чадовича его не раздражал, да и тихие стоны Халупняка стали уже привычными. Яковлев спал спокойно, даже дыхания его не было слышно. Тихо и ровно дышал Блюмкин, который еще недавно был Матросовым. Все было бы нормально, только вот духан держался в палатке такой, что резало в глазах. Давно бы пора к этому привыкнуть, а вот не привыкалось. Может, потому и не спалось. Блюмкин… Блюмкин… Криницкий эту фамилию слышал, он мог в этом поклясться, только никак не мог вспомнить, где ее слышал. Что-то связано было с Ленинградом, но что? Криницкий лежал на спине, слыша, как потрескивают от мороза деревья и шипит снег на догорающем костре.
Снег шипит…
И еще он шуршит о стенки палатки. Значит, снова начался снегопад. А если начался снегопад, то все ориентиры, которые сделал Блюмкин, к утру заметет, и вся работа пойдет псу под хвост. Блюмкин… Откуда Криницкому была так знакома эта фамилия? Блюмкин Яков Григорьевич. И знакомства с питерскими поэтами. Это ничего не давало. Нет, среди питерских знаменитостей у Криницкого знакомых не было. Он закрыл глаза, некоторое время лежал, слушая шелест снега о брезент. Блюмкин. Яков Григорьевич. Ничего не вспоминалось. Ну и черт с ним. Можно подумать, от воспоминаний что-то зависит. Ну, вспомнится, в связи с чем эта фамилия Криницкому знакома, что из того? Гораздо важнее понять, что они сегодня ночью наблюдали. Что это был за диск? Фантастика какая-то. Сплошной Жюль Верн. Но именно это являлось предметом их поиска. Нашли. Скоро все прояснится — или им сказали правду, и тогда всех ждала обещанная свобода, или они вновь вернутся в лагерь, но вернутся хранителями какой-то важной тайны, и тогда о свободе можно и не мечтать. Никто их не отпустит из лагеря, сгноят во имя сохранения этой тайны. Третьего варианта не было. А собственно, почему не было? Третий вариант стал сейчас ясен Криницкому, так ясен, что он открыл глаза и почувствовал, как холодеют скулы. Был третий вариант, и для гэбэ он был, пожалуй, самым приемлемым. Ни свобода с соответствующими подписками о неразглашении, ни пожизненное содержание причастных к тайне в лагере не давали гарантий их молчания. Зато третий вариант обеспечивал это молчание навсегда. «Интересно, — подумал Криницкий. — Где нас пристукнут? В лагере? Или это сделает Яковлев?» Если исходить из интересов дела, то, конечно же, это должен сделать именно Яковлев. Сразу после того, как они станут ненужными, а потому — опасными.
И от осознания того, что жить ему осталось не более чем до конца недели, Криницкий вдруг почувствовал успокоенность. Странное дело, он никогда не задумывался о смерти, даже в самые тяжелые годы пребывания в лагере он всегда нацеливал себя на единственную задачу — выжить, но, по возможности, сделать это порядочно и не подличая, как это делали другие, более слабые духом. Теперь проблемы выживания не было. И не могло быть. Все было решено какими-то другими людьми, о которых он, Криницкий, никогда и ничего не узнает. Большие люди, которые, мать их, вершат человеческие судьбы.
Чувствуя растущую неприязнь к Яковлеву и некоторый страх перед ним, Криницкий инстинктивно попытался отодвинуться, но в тесной палатке сделать это было трудно, почти невозможно. Он лег на бок, лицом к заледеневшему брезенту, и холод остудил его пылающее лицо.
И когда он был уже готов погрузиться в зыбкий, похожий на бредовое забытье сон, память напомнила ему о Блюмкине. Ну конечно! Конечно же! Помнится, знакомый рассказывал ему о полубезумном бакинском музыканте со странным именем Реварсавр. Конечно, это был псевдоним, музыканта звали как-то иначе. Да, Арсений Авраамов, он еще назвал себя Революционным, так и получилось — Реварсавр. В двадцатые годы он по поводу какого-то великого праздника затеялся отметить его невиданной симфонией. Трубы всех нефтяных промыслов, окружавших Баку, должны были составить один колоссальный орган, на котором этот самый Реварсавр замыслил сыграть «Интернационал». Маленькие сирены пароходов и лодок, что стояли в бакинском порту, должны были соединяться группами, чтобы аккомпанировать трубам. Дирижировать исполнением должен был сам музыкант, подавая знаки пушечными выстрелами. Удивительно, но Авраамов добился разрешения и денег на это. Представление, конечно, сорвалось по каким-то причинам, о которых Криницкий не помнил. Но он вспомнил другое: помогал этому самому Реварсавру, как рассказывал знакомый Криницкого, видный чекист Яков Григорьевич Блюмкин, тот самый, который в восемнадцатом году застрелил германского посла в Москве Мирбаха. Тогда об этом много писали.
Ну конечно же. Блюмкин Яков Григорьевич. Левый эсер, который когда-то застрелил германского посла, а потом стал чекистом. Получалось, что Матросов в своих рассказах не врал, он действительно прожил жизнь авантюриста от революции. И авантюрная жилка привела его в лагерь.
Теперь, когда память вытащила на поверхность сознания эти подробности, Криницкому вспомнилось и другое. Помнится, читал он стихотворения Вадима Шершневича, тоненький такой сборничек, в котором было стихотворение, посвященное этому самому Блюмкину и из которого Криницкому почему-то запомнились первые строки:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез,
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
Да, судя по всему, этот Шершневич немножечко поскромничал. Блюмкин от славы не бежал, потому и хвастался своим прошлым, рассказывал о своей жизни. Значит, чекистом был наш Яков Григорьевич… Понятно тогда, почему он так запросто с Яковлевым снюхался. Ворон ворону, как говорится…
И словно лопнула пружина, распиравшая Криницкого изнутри. Загадки больше не было, и уставший мозг тут же воспользовался этим для того, чтобы отдохнуть. Это и не сон был, так, забытье, когда тело спит, а органы осязания фиксируют все происходящее вокруг, время от времени вырывая организм из дремоты, когда опасность начинает казаться ему несомненной.
Поэтому пробуждение не оказалось для него таким тягостным, как для Арнольда, — Криницкий выбрался из вонючей, но теплой палатки, сел на корточки и зачерпнул рукой мягкий пушистый снег. Умывшись снегом, он расстегнул куртку и вытерся подолом хлопчатобумажной черной куртки.
— Черт! Черт! — визгливо закричал Яковлев. — Откуда? Надо же, какая невезуха! Где твои значки, Яша? Где?
— Под снегом, — равнодушно и спокойно объяснил Блюмкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112