«Правосудие свершилось».
Как это теперь бывало довольно часто, он провел бессонную ночь. По словам его секретаря Джованни Дольфина, в час ночи он хриплым голосом осведомлялся по телефону об Эдде и приговоренных к казни в Вероне. В шесть часов он звонил генералу Вольфу. Явно стараясь казаться спокойным и уравновешенным, он беседовал с ним в течение часа «совершенно по-дружески» и, по свидетельству полковника Дольмана и Мюлльхаузена, главы политического отдела немецкого посольства, он ни разу не «упоминал о надвигающейся трагедии». Вольф сказал Мюлльхаузену, что, по его мнению, Муссолини использовал этот разговор «как средство, позволяющее провести критические часы и не поддаться слабости».
Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе. — Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять моих мучений…»
После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали еще более резкими и непредсказуемыми, чем раньше. На следующий день после казни Муссолини сказал министру иностранных дел: «Раз уж мы начали катать головы в пыли, надо идти до конца» и вручил Тамбурини, главе полиции, список неблагонадежных фашистов, которых следовало арестовать. Через несколько дней, однако, он передумал. Отменив указания, данные Тамбурини прежде, он стал говорить уже о терпимости и прощении. И действительно, в иные моменты казалось, что он утратил всякое желание властвовать и готов был только вспоминать свое прошлое и размышлять о своем месте в истории. Фотографы и журналисты по-прежнему посещали его, демонстрируя миру свидетельства того, что он еще жив и при этом нисколько не утратил своего душевного огня; но в личных разговорах все признавали, что он стал апатичным и казался побежденным. Он выглядел физически гораздо более здоровым, чем в момент освобождения из Гран-Сассо; он смело отвечал на вопросы и в устремленном в объектив взгляде ощущалась привычная сила, но когда снимок был сделан и записная книжка закрыта, он как бы впадал в летаргию. Однажды он спросил полковника Дольмана, действительно ли в Риме никто пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему после ареста, и когда Дольман вынужден был признать, что так и было, он сказал в порыве гнева, что никогда не простит подобной неблагодарности. «Ни один человек не сделал для Рима больше со времен Юлия Цезаря. Я никогда не войду больше в Палаццо Венеция иначе, чем в роли завоевателя», — сказал он. Но на следующий день он уже забыл об этой вспышке гнева и своих притязаниях и снова погрузился в летаргию.
Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц. Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев, то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на параде фашистских солдат в Гуардии.
«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал министр народной культуры Фернандо Меццасома.
Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и услащая ее собственными цитатами периода своей молодости. Однажды в штабе партии на вилле Кавальеро во время одного из совещаний, явно утомившего его, он поднялся, прошелся по комнате, затем внезапно остановился, скрестив руки на груди, и резко спросил: «Что такое фашизм?» Это был явно риторический вопрос, и он сам стал на него отвечать. «На этот вопрос есть только один ответ. Фашизм — это муссолинизм. Не будем обманывать себя. Как доктрина фашизм не содержит ничего нового. Это продукт современного кризиса — кризиса человека, который не может больше оставаться в рамках существующих законов. Кто-то назовет это иррационализмом». Он не создал фашизм, утверждал дуче на следующий день, он только позволил раскрыться латентным формам фашизма, имманентно присущего итальянскому народу и Италии. «Если бы это было не так, за мной не шли бы в течение двадцати лет. Итальянцы — самый переменчивый народ. Когда меня не станет, я уверен, историки и психологи будут задаваться вопросом, какой силой удавалось этому человеку вести за собой такой народ столь долгое время. Если бы я даже ничего иного не совершил, этот феномен не позволит предать мое имя забвению. Другие станут завоевывать огнем и мечом, но, конечно, не согласием, как это сделал я… Когда люди говорят, что мы были белой гвардией буржуазии, они беззастенчиво лгут. Я содействовал — и могу заявить это с чистой совестью — прогрессу рабочих больше, чем кто бы то ни было… Я сделал диктаторство благородным. Фактически я и не был диктатором, поскольку моя власть — это не более чем воля итальянского народа».
И так он продолжал говорить, все более витиевато и туманно, пока слушатели не перестали уже понимать, о чем идет речь, и сомневались в том, понятно ли это ему самому. В другой раз, когда обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Как это теперь бывало довольно часто, он провел бессонную ночь. По словам его секретаря Джованни Дольфина, в час ночи он хриплым голосом осведомлялся по телефону об Эдде и приговоренных к казни в Вероне. В шесть часов он звонил генералу Вольфу. Явно стараясь казаться спокойным и уравновешенным, он беседовал с ним в течение часа «совершенно по-дружески» и, по свидетельству полковника Дольмана и Мюлльхаузена, главы политического отдела немецкого посольства, он ни разу не «упоминал о надвигающейся трагедии». Вольф сказал Мюлльхаузену, что, по его мнению, Муссолини использовал этот разговор «как средство, позволяющее провести критические часы и не поддаться слабости».
Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе. — Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять моих мучений…»
После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали еще более резкими и непредсказуемыми, чем раньше. На следующий день после казни Муссолини сказал министру иностранных дел: «Раз уж мы начали катать головы в пыли, надо идти до конца» и вручил Тамбурини, главе полиции, список неблагонадежных фашистов, которых следовало арестовать. Через несколько дней, однако, он передумал. Отменив указания, данные Тамбурини прежде, он стал говорить уже о терпимости и прощении. И действительно, в иные моменты казалось, что он утратил всякое желание властвовать и готов был только вспоминать свое прошлое и размышлять о своем месте в истории. Фотографы и журналисты по-прежнему посещали его, демонстрируя миру свидетельства того, что он еще жив и при этом нисколько не утратил своего душевного огня; но в личных разговорах все признавали, что он стал апатичным и казался побежденным. Он выглядел физически гораздо более здоровым, чем в момент освобождения из Гран-Сассо; он смело отвечал на вопросы и в устремленном в объектив взгляде ощущалась привычная сила, но когда снимок был сделан и записная книжка закрыта, он как бы впадал в летаргию. Однажды он спросил полковника Дольмана, действительно ли в Риме никто пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему после ареста, и когда Дольман вынужден был признать, что так и было, он сказал в порыве гнева, что никогда не простит подобной неблагодарности. «Ни один человек не сделал для Рима больше со времен Юлия Цезаря. Я никогда не войду больше в Палаццо Венеция иначе, чем в роли завоевателя», — сказал он. Но на следующий день он уже забыл об этой вспышке гнева и своих притязаниях и снова погрузился в летаргию.
Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц. Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев, то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на параде фашистских солдат в Гуардии.
«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал министр народной культуры Фернандо Меццасома.
Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и услащая ее собственными цитатами периода своей молодости. Однажды в штабе партии на вилле Кавальеро во время одного из совещаний, явно утомившего его, он поднялся, прошелся по комнате, затем внезапно остановился, скрестив руки на груди, и резко спросил: «Что такое фашизм?» Это был явно риторический вопрос, и он сам стал на него отвечать. «На этот вопрос есть только один ответ. Фашизм — это муссолинизм. Не будем обманывать себя. Как доктрина фашизм не содержит ничего нового. Это продукт современного кризиса — кризиса человека, который не может больше оставаться в рамках существующих законов. Кто-то назовет это иррационализмом». Он не создал фашизм, утверждал дуче на следующий день, он только позволил раскрыться латентным формам фашизма, имманентно присущего итальянскому народу и Италии. «Если бы это было не так, за мной не шли бы в течение двадцати лет. Итальянцы — самый переменчивый народ. Когда меня не станет, я уверен, историки и психологи будут задаваться вопросом, какой силой удавалось этому человеку вести за собой такой народ столь долгое время. Если бы я даже ничего иного не совершил, этот феномен не позволит предать мое имя забвению. Другие станут завоевывать огнем и мечом, но, конечно, не согласием, как это сделал я… Когда люди говорят, что мы были белой гвардией буржуазии, они беззастенчиво лгут. Я содействовал — и могу заявить это с чистой совестью — прогрессу рабочих больше, чем кто бы то ни было… Я сделал диктаторство благородным. Фактически я и не был диктатором, поскольку моя власть — это не более чем воля итальянского народа».
И так он продолжал говорить, все более витиевато и туманно, пока слушатели не перестали уже понимать, о чем идет речь, и сомневались в том, понятно ли это ему самому. В другой раз, когда обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124