Этим любовником был я! Сердитый господин никогда в жизни меня не обнаружит. И это осознание ужасно смешило меня иногда, я закрывал ладошкой рот, чтобы хихиканье не привлекло внимания, потому что внимания я бы не выдержал и сразу бы в подробностях рассказал все. Ты меня понимаешь?
Я на всякий случай уверенно кивнула.
— Чуть позже, — доверительно сообщил он, — я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!
— А зачем? — не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.
— Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! — женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, — не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда — полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.
К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека — и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это — совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.
Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.
— Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ — я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь — главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, — ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом — губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! — Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.
Мама и онанизм
Мама сказала мне, что старик с седьмого этажа не психиатр. Она сказала, что он извращенец, наверняка — педофил, шулер-картежник, фальшивомонетчик, шпион китайской разведки, отравитель жен, тайный миллионер и, несмотря на то что имеет чистейшую дворянскую кровь, совершенно неприспособлен к жизни, что, ко всему прочему, заставляло ее усомниться и в его умственных способностях. “Он наверняка идиот!” — заявила она напоследок не очень уверенно, вспомнив наш спор накануне о романе Достоевского.
— Значит, тетка в кабинете детской поликлиники с ярко-красным лаком на грязных ногтях — психиатр, да? А Бог, который живет над нами, — не психиатр?!
— У нее… — задумалась мама, — у нее хотя бы диплом есть!
— А у него — диван и герань на окне!
— Да что ты делаешь там целыми днями?! — не выдержала она.
— Пью чай, учу французский и выполняю обещание.
— Какое еще обещание? — метнулась мама ко мне всеми своими страхами, морщинкой над переносицей, стиснутыми ладонями и невыспавшимися глазами.
— Я обещала, что больше не буду раздеваться в местах общего пользования и пытаться покончить с собой, пока не оценю свое одиночество.
— Боже мой, как я устала! — заломила она над головой руки, покосилась на меня из-под локтя и вздохнула. — Ну, разве что французский… И он хорошо говорит?
— Хуже, чем на итальянском и немецком, потому что не умеет грассировать, — с ехидцей заметила я, не отказав себе в удовольствии упрека: она полгода таскала меня к логопеду, пытаясь избавить от легкой картавости. — Ему семьдесят шесть лет, и он прекрасен!
Я не стала говорить, что он вообще мой идеал, потому что еще не совсем была в этом уверена: котята — вот в чем вопрос. Куда они деваются, не доживая до своей взрослости, и откуда потом появляются новые — иногда по пять штук? Дольше всех остается тот, который забирается на занавеску…
— Ну можно мне хотя бы иногда приходить к нему с тобой? — почти сдалась мама.
— Нельзя! Это мой мужчина! У тебя есть стилист Фролов, студент-пятикурсник, потом еще мальчик из булочной — ты его всегда тискаешь и кормишь конфетами, а для лета — дачный сосед Хомушка, он хоть и одноногий, но сам хвалился, что молодец хоть куда! — закричала я в ее разевающийся в возмущении рот, в ее стоячий обморок — она пошатывалась, не в силах сказать ни слова, но и не падала, избавив меня от необходимости вызывать врача и рыдать с нею потом часа два, выслушивая в подробностях, как именно она умрет, если со мной что случится плохое, как мне будет стыдно на ее похоронах, и я еще пожалею, и так далее…
Я передала этот наш разговор старику с седьмого этажа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80
Я на всякий случай уверенно кивнула.
— Чуть позже, — доверительно сообщил он, — я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!
— А зачем? — не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.
— Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! — женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, — не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда — полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.
К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека — и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это — совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.
Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.
— Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ — я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь — главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, — ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом — губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! — Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.
Мама и онанизм
Мама сказала мне, что старик с седьмого этажа не психиатр. Она сказала, что он извращенец, наверняка — педофил, шулер-картежник, фальшивомонетчик, шпион китайской разведки, отравитель жен, тайный миллионер и, несмотря на то что имеет чистейшую дворянскую кровь, совершенно неприспособлен к жизни, что, ко всему прочему, заставляло ее усомниться и в его умственных способностях. “Он наверняка идиот!” — заявила она напоследок не очень уверенно, вспомнив наш спор накануне о романе Достоевского.
— Значит, тетка в кабинете детской поликлиники с ярко-красным лаком на грязных ногтях — психиатр, да? А Бог, который живет над нами, — не психиатр?!
— У нее… — задумалась мама, — у нее хотя бы диплом есть!
— А у него — диван и герань на окне!
— Да что ты делаешь там целыми днями?! — не выдержала она.
— Пью чай, учу французский и выполняю обещание.
— Какое еще обещание? — метнулась мама ко мне всеми своими страхами, морщинкой над переносицей, стиснутыми ладонями и невыспавшимися глазами.
— Я обещала, что больше не буду раздеваться в местах общего пользования и пытаться покончить с собой, пока не оценю свое одиночество.
— Боже мой, как я устала! — заломила она над головой руки, покосилась на меня из-под локтя и вздохнула. — Ну, разве что французский… И он хорошо говорит?
— Хуже, чем на итальянском и немецком, потому что не умеет грассировать, — с ехидцей заметила я, не отказав себе в удовольствии упрека: она полгода таскала меня к логопеду, пытаясь избавить от легкой картавости. — Ему семьдесят шесть лет, и он прекрасен!
Я не стала говорить, что он вообще мой идеал, потому что еще не совсем была в этом уверена: котята — вот в чем вопрос. Куда они деваются, не доживая до своей взрослости, и откуда потом появляются новые — иногда по пять штук? Дольше всех остается тот, который забирается на занавеску…
— Ну можно мне хотя бы иногда приходить к нему с тобой? — почти сдалась мама.
— Нельзя! Это мой мужчина! У тебя есть стилист Фролов, студент-пятикурсник, потом еще мальчик из булочной — ты его всегда тискаешь и кормишь конфетами, а для лета — дачный сосед Хомушка, он хоть и одноногий, но сам хвалился, что молодец хоть куда! — закричала я в ее разевающийся в возмущении рот, в ее стоячий обморок — она пошатывалась, не в силах сказать ни слова, но и не падала, избавив меня от необходимости вызывать врача и рыдать с нею потом часа два, выслушивая в подробностях, как именно она умрет, если со мной что случится плохое, как мне будет стыдно на ее похоронах, и я еще пожалею, и так далее…
Я передала этот наш разговор старику с седьмого этажа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80