ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Попробуй теперь, верни свое одиночество. Не можешь!
— Ладно, противный старик, поедающий котят, верни сейчас же мое одиночество!
— Не так просто, не так просто… Одиночество предполагает нечто, что другие никогда не поймут и не узнают. Например. Я свято храню в себе прекраснейшее пятисекундное оцепенение от вида голой попки дочери нашей кухарки. Каждый раз, когда я вспоминаю эту попку, широко расставленные ножки в серых чулках и кудряшки у колен — девочка наклонилась и снизу, между расставленных ног, ткнувшись подбородком в спущенные трусики, смотрела на мое лицо, — я замираю оттого, что впервые в шесть лет приоткрыл для себя понятие страсти и посильного стыда. Но это не полностью мое воспоминание! Им наверняка пользуются другие — девочка, ее мать, которая нас застала, мой старший брат, долго потом изводивший меня насмешками. И нет никакой надежды, пойми — никакой! — на хотя бы частичное забвение ими моего панического отчаяния от их присутствия.
— Я ничего не понимаю!
— Немудрено. Только после двадцати я понял, как можно обезопасить свое одиночество. И после этого стал всемогущ!
— Как это? Расскажи!
— Вот как, маленькая хищница! Ты хочешь украсть немного моего одиночества? Или секрет его изобретения?
И я, в азарте открытия чего-то совершенно неизведанного, огромного и засасывающего, как шаровая молния в полнейшем безветрии, как черные рваные дыры в звездной шифоновой занавеске южного неба, стала лицемерно уверять старого Бога, живущего на седьмом этаже, что ничего не буду красть, что только послушаю и сразу же забуду, что буду приходить к нему часто-часто, вымою окно и полью герань.
Он, конечно же, великодушно, но определив легкой загадочной усмешкой цену своего расточительства, открыл секрет.
— Для начала, — сказал он, — нельзя иметь одиночество, не выстрадав его. Проще говоря, многие люди живут совершенно счастливо и без осознания необходимости одиночества, а некоторые даже считают одиночество бедствием, ужасом, от которого нужно спасаться, и тогда они подпускают к сердцу всех, кого ни попадя, стараются окружать себя случайными связями и по утрам, если вдруг просыпаются одни, тут же включают телевизор, магнитофон, миксер, соковыжималку и все краны в ванной, а потом рожают ребенка и тем самым оглушают себя как минимум на три года необходимостью его выхаживания; и постепенно та часть внутри них, что отвечает за самопознание и особый индивидуальный ритм сердца, отмирает потихоньку, и тогда, конечно же, понятие “счастья” в конце концов подменяется покоем и удовлетворением. И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.
На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?
— Конечно, понимаю, — отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” — там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).
Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, — на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска — долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..
Венеция
— Дело было так. — Старик поудобней устроился в кресле с высокой спинкой, подоткнул под бока плед, вытер ладонью рот, оттянув нижнюю губу, ладонь тут же вытер о подлокотник кресла рядом с моей щекой, посмотрел вдруг длинным оценивающим взглядом и медленно потом опустил веки. — Мне было двенадцать лет, родители привезли меня в Венецию. Уж не знаю, как им вообще пришло в голову притащить меня в этот вонючий мокрый город, учитывая мою тогдашнюю брезгливость и страх матери перед различными инфекциями. А в Венецию пришла высокая вода, затопило нижние этажи, я до сих пор вспоминаю те рассветы, солнце в мутноватых, словно тоже затопленных, небесах и плывущие под окнами огрызки чужих жизней — сломанные стулья, какие-то тряпки, тапочки, обгоняемые фекалиями, и яркого дохлого попугая, даже в смерти не выпустившего из цепких когтистых пальцев резную палочку когда-то спокойной и никчемной его клеточной жизни. Помню сумрачные комнаты, запах тины в огромной кухне, помню древние каменные ступеньки вверх, обгрызенные временем, по которым мне было запрещено подыматься и мешать поселившейся над нами известной певице. Делать было абсолютно нечего. Мать вспомнила о моем отвращении к воде и всему, что плавает, только на третий день одуряющих дождей, а я от вида гондольного тесака бледнел, как от топора палача. Помнишь… — “…и гондолы рубили привязь, точа о пристань тесаки”? Да-а-а… Хотя это здесь ни при чем, это Пастернак — как ты можешь помнить… О чем это я?..
— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.
И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.
— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!
— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.
— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!
— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.
— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80