Но Ромка остался дома — куда же ему беспомощному без нее.
Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.
Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.
А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…
…Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».
И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.
На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…
Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.
И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…
Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…
…Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»
Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.
Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.
Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.
Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.
Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.
Спросил:
— Можа, пчела его жиганула?
— Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.
Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.
Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.
Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.
— Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.
— Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.
Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»
Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…
На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.
Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.
А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…
…Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».
И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.
На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…
Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.
И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…
Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…
…Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»
Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.
Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.
Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.
Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.
Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.
Спросил:
— Можа, пчела его жиганула?
— Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.
Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.
Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.
Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.
— Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.
— Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.
Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»
Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…
На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48